logo
Глазами космополита
logo
0
читателей
Глазами космополита  
О проекте Просмотр Уровни подписки Фильтры Статистика Обновления проекта Поделиться Метки
Все проекты
О проекте
Истории о людях и путешествиях, рассказанные без предубеждений. Взгляд на мир глазами космополита.
Публикации, доступные бесплатно
Уровни подписки
Базовый 500₽ месяц 4 800₽ год
(-20%)
При подписке на год для вас действует 20% скидка. 20% основная скидка и 0% доп. скидка за ваш уровень на проекте Глазами космополита

Вы видите публикации раньше всех и можете их комментировать

Оформить подписку
Продвинутый 700₽ месяц 6 720₽ год
(-20%)
При подписке на год для вас действует 20% скидка. 20% основная скидка и 0% доп. скидка за ваш уровень на проекте Глазами космополита

Вы получаете доступ к новым видеороликам, видите публикации раньше всех и можете оставлять комментарии

Оформить подписку
Привилегированный 1 000₽ месяц 9 600₽ год
(-20%)
При подписке на год для вас действует 20% скидка. 20% основная скидка и 0% доп. скидка за ваш уровень на проекте Глазами космополита

Для вас открыт доступ к дополнительным статьям, вы можете сами предлагать темы для будущих материалов, вам доступен просмотр видеороликов и возможность оставлять комментарии

Оформить подписку
Фильтры
Статистика
Обновления проекта
Контакты
Поделиться
Метки
Читать: 21+ мин
logo Глазами космополита

Секрет счастья, зеленая звезда и тайна 6-и выпуклых точек

Доступно подписчикам уровня
«Базовый»
Подписаться за 500₽ в месяц

Читать: 9+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Киевляне

«Как ‎многоярусные‏ ‎соты, ‎дымился ‎и ‎шумел ‎и‏ ‎жил ‎Город.‏ ‎Прекрасный‏ ‎в ‎морозе ‎и‏ ‎тумане ‎на‏ ‎горах, ‎над ‎Днепром. ‎Целыми‏ ‎днями‏ ‎винтами ‎шел‏ ‎из ‎бесчисленных‏ ‎труб ‎дым ‎к ‎небу. ‎Улицы‏ ‎курились‏ ‎дымкой, ‎и‏ ‎скрипел ‎сбитый‏ ‎гигантский ‎снег. ‎И ‎в ‎пять,‏ ‎и‏ ‎в‏ ‎шесть, ‎и‏ ‎в ‎семь‏ ‎этажей ‎громоздились‏ ‎дома.‏ ‎Днем ‎их‏ ‎окна ‎были ‎черны, ‎а ‎ночью‏ ‎горели ‎рядами‏ ‎в‏ ‎темно-синей ‎выси. ‎Цепочками,‏ ‎сколько ‎хватало‏ ‎глаз, ‎как ‎драгоценные ‎камни,‏ ‎сияли‏ ‎электрические ‎шары,‏ ‎высоко ‎подвешенные‏ ‎на ‎закорючках ‎серых ‎длинных ‎столбов.‏ ‎Днем‏ ‎с ‎приятным‏ ‎ровным ‎гудением‏ ‎бегали ‎трамваи ‎с ‎желтыми ‎соломенными‏ ‎пухлыми‏ ‎сиденьями,‏ ‎по ‎образцу‏ ‎заграничных. ‎Со‏ ‎ската ‎на‏ ‎скат,‏ ‎покрикивая, ‎ехали‏ ‎извозчики, ‎и ‎темные ‎воротники ‎–‏ ‎мех ‎серебристый‏ ‎и‏ ‎черный ‎– ‎делали‏ ‎женские ‎лица‏ ‎загадочными ‎и ‎красивыми»[1].


Громоздиться ‎в‏ ‎пять‏ ‎и ‎более‏ ‎этажей ‎дома‏ ‎в ‎Киеве ‎начали ‎в ‎самом‏ ‎конце‏ ‎девятнадцатого ‎века.‏ ‎Именно ‎тогда‏ ‎город ‎охватила ‎строительная ‎лихорадка. ‎На‏ ‎Крещатике,‏ ‎Владимирской‏ ‎и ‎других‏ ‎улицах ‎один‏ ‎за ‎другим‏ ‎вырастали‏ ‎банки, ‎магазины‏ ‎и ‎доходные ‎дома. ‎В ‎начале‏ ‎века ‎двадцатого‏ ‎появились‏ ‎городская ‎библиотека ‎и‏ ‎оперный ‎театр.‏ ‎Дельцы ‎возводили ‎себе ‎жилища‏ ‎в‏ ‎Липках ‎–‏ ‎элитном, ‎как‏ ‎выразились ‎бы ‎сейчас, ‎районе. ‎Каждый,‏ ‎разумеется,‏ ‎старался ‎соорудить‏ ‎нечто ‎выделяющееся‏ ‎из ‎общего ‎ряда. ‎Архитектор ‎Владислав‏ ‎Городецкий‏ ‎возвел‏ ‎Караимскую ‎кенасу‏ ‎на ‎Большой‏ ‎Подвальной ‎и‏ ‎Николаевский‏ ‎костел ‎на‏ ‎Большой ‎Васильковской. ‎А ‎также ‎построил‏ ‎собственный ‎особняк,‏ ‎который‏ ‎киевляне ‎прозвали ‎“Домом‏ ‎с ‎Химерами”‏ ‎– ‎строение ‎неординарное, ‎украшенное‏ ‎атлантами,‏ ‎драконами, ‎змеями‏ ‎и ‎котами;‏ ‎что ‎уж ‎совсем ‎удивительно, ‎в‏ ‎три‏ ‎этажа ‎с‏ ‎одной ‎стороны‏ ‎и ‎в ‎шесть ‎с ‎другой.‏ ‎Модерновая‏ ‎архитектура‏ ‎теперь ‎соседствовала‏ ‎с ‎древними‏ ‎Софийским ‎собором,‏ ‎Михайловским‏ ‎монастырем ‎и‏ ‎Печерской ‎Лаврой, ‎барочными ‎Мариинским ‎дворцом,‏ ‎Андреевской ‎церковью‏ ‎и‏ ‎более ‎поздними ‎зданиями‏ ‎Владимирского ‎университета,‏ ‎двух ‎городских ‎гимназий ‎и‏ ‎кадетского‏ ‎корпуса. ‎Киев‏ ‎обзавелся ‎«городской‏ ‎железной ‎дорогой», ‎то ‎бишь ‎трамваем.‏ ‎Его‏ ‎запустили ‎некие‏ ‎бельгийские ‎концессионеры.‏ ‎Улицы ‎замостили ‎по-новому. ‎Город ‎хорошел‏ ‎на‏ ‎глазах.

Причин,‏ ‎по ‎которым‏ ‎Киев ‎в‏ ‎те ‎годы‏ ‎стал‏ ‎столь ‎стремительно‏ ‎развиваться, ‎было ‎несколько. ‎Во-первых, ‎здесь‏ ‎находилась ‎административный‏ ‎центр‏ ‎всего ‎Юго-Западного ‎края‏ ‎– ‎Киевской,‏ ‎Подольской ‎и ‎Волынской ‎губерний.‏ ‎Здесь‏ ‎квартировал ‎крупный‏ ‎гарнизон. ‎Здесь‏ ‎селились ‎и ‎вели ‎свои ‎дела‏ ‎коммерсанты‏ ‎всех ‎мастей:‏ ‎сахарные ‎и‏ ‎табачные ‎короли, ‎банкиры, ‎представители ‎страховых‏ ‎обществ,‏ ‎посреднических‏ ‎и ‎прочих‏ ‎контор. ‎И,‏ ‎наконец, ‎в‏ ‎Киев,‏ ‎в ‎Лавру‏ ‎и ‎другие ‎многочисленные ‎монастыри, ‎со‏ ‎всей ‎России‏ ‎устремлялись‏ ‎религиозные ‎паломники. ‎Город‏ ‎не ‎был‏ ‎столицей, ‎но ‎и ‎провинциальным‏ ‎его‏ ‎никак ‎нельзя‏ ‎было ‎назвать.

 

И‏ ‎именно ‎в ‎таком, ‎ни ‎то‏ ‎столичном,‏ ‎ни ‎то‏ ‎провинциальном ‎городе‏ ‎обитали ‎Булгаковы. ‎Отец ‎семейства ‎Афанасий‏ ‎Иванович‏ ‎коренными‏ ‎киевлянином ‎не‏ ‎являлся. ‎В‏ ‎свое ‎время‏ ‎этот‏ ‎сын ‎сельского‏ ‎священника ‎с ‎орловщины ‎поступил ‎здесь‏ ‎в ‎одно‏ ‎из‏ ‎самых ‎престижных ‎в‏ ‎империи ‎религиозных‏ ‎учебных ‎заведений ‎– ‎Киевскую‏ ‎Духовную‏ ‎академию. ‎Окончив‏ ‎ее ‎со‏ ‎степенью ‎кандидата ‎богословия, ‎он ‎несколько‏ ‎лет‏ ‎преподавал ‎древнегреческий‏ ‎в ‎Новочеркасском‏ ‎Духовном ‎училище, ‎где ‎и ‎написал‏ ‎труд‏ ‎“Очерки‏ ‎истории ‎методизма”.‏ ‎Ознакомившись ‎с‏ ‎трудом, ‎недавние‏ ‎учителя‏ ‎Булгакова ‎посчитали‏ ‎разумным ‎дать ‎ему ‎степень ‎магистра‏ ‎и ‎принять‏ ‎на‏ ‎службу ‎в ‎должности‏ ‎доцента. ‎Так,‏ ‎после ‎недолго ‎отсутствия, ‎он‏ ‎вернулся‏ ‎в ‎Киев‏ ‎и ‎в‏ ‎альма-матер.

 

Женился ‎Афанасий ‎Иванович ‎согласно ‎тогдашним‏ ‎представлениям‏ ‎как ‎раз‏ ‎вовремя ‎–‏ ‎в ‎31 ‎год ‎– ‎на‏ ‎Варваре‏ ‎Покровской‏ ‎из ‎города‏ ‎Карачева ‎родной‏ ‎Орловской ‎губернии,‏ ‎дочери‏ ‎священнослужителя, ‎который‏ ‎сам ‎же ‎и ‎обвенчал ‎их.‏ ‎Невеста ‎была‏ ‎на‏ ‎десять ‎лет ‎младше‏ ‎жениха.

Как ‎и‏ ‎велел ‎им ‎Господь, ‎плодились‏ ‎и‏ ‎размножались ‎породнившиеся‏ ‎семейства ‎весьма‏ ‎активно. ‎У ‎Афанасия ‎Ивановича ‎было‏ ‎девять‏ ‎братьев ‎и‏ ‎сестер, ‎у‏ ‎Варвары ‎Михайловны ‎– ‎восемь. ‎Соединившие‏ ‎себя‏ ‎узами‏ ‎брака ‎продолжили‏ ‎эту ‎традицию,‏ ‎и ‎в‏ ‎весьма‏ ‎короткий ‎срок‏ ‎чета ‎обзавелась ‎обильным ‎потомством: ‎тремя‏ ‎мальчиками ‎и‏ ‎четырьмя‏ ‎девочками. ‎Первым ‎родился‏ ‎Михаил ‎в‏ ‎1891 ‎году. ‎Далее ‎в‏ ‎порядке‏ ‎очередности ‎на‏ ‎свет ‎появились:‏ ‎Вера ‎(1892), ‎Надежда ‎(1893), ‎Варвара‏ ‎(1895),‏ ‎Николай ‎(1898),‏ ‎Иван ‎(1900)‏ ‎и, ‎наконец, ‎Елена ‎(1902).



По ‎линии‏ ‎отца‏ ‎предки‏ ‎интересующего ‎нас‏ ‎первенца ‎так‏ ‎давно ‎ушли‏ ‎в‏ ‎духовенство, ‎что‏ ‎в ‎семье ‎даже ‎не ‎знали‏ ‎точно, ‎являлись‏ ‎ли‏ ‎изначально ‎Булгаковы ‎дворянами‏ ‎или ‎нет.‏ ‎Для ‎священнослужителей, ‎в ‎отличие‏ ‎от‏ ‎людей ‎светских,‏ ‎это ‎не‏ ‎было ‎вопросом ‎принципиальным. ‎Именно ‎поэтому‏ ‎Михаил‏ ‎всю ‎жизнь‏ ‎полагал, ‎что‏ ‎он ‎к ‎благородному ‎сословию ‎не‏ ‎принадлежит,‏ ‎а‏ ‎его ‎брат‏ ‎Николай ‎считал‏ ‎прямо ‎наоборот.‏ ‎По‏ ‎линии ‎же‏ ‎Варвары ‎Михайловны ‎тоже ‎были ‎сплошь‏ ‎иереи ‎и‏ ‎протоиреи,‏ ‎но ‎имелось ‎также‏ ‎и ‎несколько‏ ‎купцов.

 

Собственного ‎жилища ‎Булгаковы ‎не‏ ‎имели.‏ ‎Была ‎мысль‏ ‎купить ‎на‏ ‎приданое ‎Варвары ‎Михайловны ‎дом ‎в‏ ‎непрестижной‏ ‎Лукьяновке, ‎но‏ ‎после ‎долгих‏ ‎колебаний ‎выстроили ‎на ‎эти ‎деньги‏ ‎дачу‏ ‎в‏ ‎двадцати ‎девяти‏ ‎верстах ‎от‏ ‎Киева ‎по‏ ‎Юго-Западной‏ ‎железной ‎дороге.‏ ‎Пять ‎комнат ‎с ‎большой ‎кладовой‏ ‎и ‎двумя‏ ‎верандами.‏ ‎Яблоневый ‎и ‎сливовый‏ ‎сад. ‎Начиная‏ ‎с ‎1902 ‎года ‎все‏ ‎лето‏ ‎семейство ‎проводило‏ ‎там, ‎в‏ ‎Буче. ‎В ‎самом ‎же ‎городе‏ ‎они‏ ‎постоянно ‎меняли‏ ‎квартиры: ‎жили‏ ‎и ‎на ‎Подоле, ‎и ‎в‏ ‎Печерске,‏ ‎и‏ ‎в ‎районе‏ ‎Бессарабки. ‎Всего‏ ‎они ‎сменили‏ ‎за‏ ‎пятнадцать ‎лет‏ ‎семь ‎квартир. ‎Так ‎часто ‎переезжать‏ ‎их ‎заставляло‏ ‎банальное‏ ‎отсутствие ‎средств: ‎они‏ ‎постоянно ‎искали‏ ‎более ‎дешевое ‎и ‎вместе‏ ‎с‏ ‎тем ‎удобное‏ ‎жилье. ‎Отцу‏ ‎Михаила ‎приходилось ‎содержать ‎жену ‎и‏ ‎семерых‏ ‎детей. ‎Кроме‏ ‎того, ‎каждое‏ ‎лето ‎у ‎них ‎гостила ‎мать‏ ‎Варвары‏ ‎Михайловны‏ ‎Анфиса ‎Ивановна,‏ ‎урожденная ‎Турбина,‏ ‎и ‎жила‏ ‎вдова‏ ‎младшего ‎брата‏ ‎Афанасия ‎Михайловича ‎Ирина ‎Лукинична. ‎Кухарка‏ ‎обитала ‎в‏ ‎отдельной‏ ‎комнатке. ‎Кроме ‎кухарки,‏ ‎имелась ‎еще‏ ‎одна ‎приходящая ‎работница ‎и‏ ‎ей,‏ ‎разумеется, ‎тоже‏ ‎приходилось ‎платить.‏ ‎Обходиться ‎без ‎прислуги ‎было ‎не‏ ‎принято.‏ ‎Если ‎бы‏ ‎Варвара ‎Михайловна,‏ ‎жена ‎преподавателя ‎академии, ‎сама ‎занялась‏ ‎стряпней‏ ‎или‏ ‎уборкой, ‎ее‏ ‎бы ‎просто‏ ‎неправильно ‎поняли‏ ‎и‏ ‎сочли ‎бы‏ ‎за ‎какую-нибудь, ‎прости ‎господи, ‎социалистку.

А‏ ‎деньги… ‎Деньги‏ ‎вообще‏ ‎такая ‎вещь, ‎знаете‏ ‎ли. ‎Например,‏ ‎Афанасий ‎Иванович ‎пошел ‎учиться‏ ‎именно‏ ‎на ‎богослова,‏ ‎а ‎не‏ ‎в ‎университет, ‎во ‎многом ‎потому,‏ ‎что‏ ‎для ‎детей‏ ‎священников ‎обучение‏ ‎в ‎Духовной ‎академии ‎было ‎бесплатным.‏ ‎Сыном‏ ‎он‏ ‎был ‎старшим,‏ ‎и ‎его‏ ‎родителю ‎нужно‏ ‎было‏ ‎еще ‎поставить‏ ‎на ‎ноги ‎восьмерых ‎отпрысков, ‎родившихся‏ ‎вслед, ‎Он‏ ‎мог‏ ‎бы ‎закончить ‎семинарию‏ ‎и ‎пристроиться‏ ‎дьячком ‎в ‎какой-нибудь ‎храм.‏ ‎Но,‏ ‎как ‎видно,‏ ‎чувствовал ‎в‏ ‎себе ‎некий ‎потенциал ‎и ‎хотел‏ ‎большего.‏ ‎К ‎счастью,‏ ‎религия ‎ему‏ ‎ни ‎в ‎коем ‎разе ‎не‏ ‎претила,‏ ‎и‏ ‎он ‎с‏ ‎удовольствием ‎пользовал‏ ‎свой ‎ум,‏ ‎копаясь‏ ‎в ‎нюансах‏ ‎протестантства ‎и ‎католичества ‎и ‎соотнося‏ ‎их ‎с‏ ‎восточно-христианскими‏ ‎канонами.

 

То ‎время ‎было‏ ‎неспокойным ‎для‏ ‎православной ‎теологии. ‎Материализм ‎давил‏ ‎открытиями‏ ‎физиков ‎и‏ ‎химиков, ‎изобретениями‏ ‎инженеров, ‎своими ‎паровозами, ‎пароходами, ‎аэропланами‏ ‎и‏ ‎электрическими ‎фонарями.‏ ‎Материя, ‎казалось,‏ ‎вытесняла ‎дух, ‎и ‎с ‎этим‏ ‎нужно‏ ‎было‏ ‎что-то ‎делать.‏ ‎Популярнейший ‎философ‏ ‎Владимир ‎Соловьев‏ ‎предпринимал‏ ‎отчаянные ‎попытки‏ ‎примирить ‎религиозное ‎мышление ‎и ‎позитивизм.‏ ‎Удавалось ‎это‏ ‎ему,‏ ‎кажется, ‎не ‎вполне,‏ ‎но ‎сами‏ ‎усилия ‎заслуживали ‎уважения. ‎Соловьев,‏ ‎однако,‏ ‎был ‎философом.‏ ‎Священники ‎же‏ ‎большей ‎частью ‎ничего ‎не ‎хотели‏ ‎знать‏ ‎обо ‎всех‏ ‎этих ‎переменах.‏ ‎Они ‎предпочитали ‎на ‎вызов ‎истории‏ ‎отвечать‏ ‎высокомерным‏ ‎молчанием, ‎и‏ ‎лишь ‎раз‏ ‎за ‎разом‏ ‎повторять‏ ‎то, ‎что‏ ‎им ‎завещали ‎предшественники. ‎В ‎высшей‏ ‎степени ‎авторитетный‏ ‎для‏ ‎российского ‎общества ‎Лев‏ ‎Толстой ‎обвинял‏ ‎церковь ‎в ‎косности ‎и‏ ‎утверждал,‏ ‎что ‎от‏ ‎истинной ‎веры‏ ‎в ‎официальном ‎православии ‎мало ‎что‏ ‎осталось‏ ‎– ‎теперь‏ ‎это ‎одни‏ ‎только ‎ритуалы. ‎Да ‎и ‎те‏ ‎совершенно‏ ‎лишены‏ ‎для ‎непосвященного‏ ‎человека ‎смысла,‏ ‎потому ‎как‏ ‎не‏ ‎претерпевали ‎изменений‏ ‎столетиями ‎и ‎являют ‎собой ‎лишь‏ ‎механическое ‎повторение‏ ‎обрядов.‏ ‎А ‎о ‎главной‏ ‎своей ‎обязанности‏ ‎– ‎пробуждении ‎нравственного ‎чувства‏ ‎–‏ ‎церковь ‎забыла.‏ ‎За ‎это,‏ ‎как ‎известно, ‎Священный ‎Синод ‎приговорил‏ ‎Толстого‏ ‎к ‎анафеме.

Что‏ ‎до ‎преподавателей‏ ‎Киевской ‎Духовной ‎академии, ‎самой ‎прогрессивной,‏ ‎как‏ ‎считалось,‏ ‎в ‎империи,‏ ‎то ‎они‏ ‎разделились ‎на‏ ‎два‏ ‎лагеря. ‎Одни‏ ‎утверждали, ‎что ‎необходимо ‎оберегать ‎традиции‏ ‎восточно-христианского ‎вероисповедания.‏ ‎Любые‏ ‎изменения, ‎по ‎их‏ ‎мнению, ‎есть‏ ‎ересь. ‎Другие ‎выступали ‎за‏ ‎реформу‏ ‎церкви, ‎которая,‏ ‎верили ‎они,‏ ‎давно ‎назрела. ‎Спор ‎этот ‎иногда‏ ‎заканчивался‏ ‎весьма ‎плачевно.‏ ‎Вот ‎как‏ ‎описывает ‎в ‎своих ‎воспоминаниях ‎один‏ ‎такой‏ ‎инцидент‏ ‎митрополит ‎Евлогий‏ ‎Георгиевский: ‎«Помню‏ ‎тяжелый ‎случай‏ ‎осуждения‏ ‎профессора ‎Экземплярского,‏ ‎молодого ‎либерально ‎настроенного ‎ученого. ‎Он‏ ‎написал ‎в‏ ‎журнале‏ ‎статью: ‎"О ‎нравственном‏ ‎учении ‎св.‏ ‎Иоанна ‎Златоуста". ‎В ‎ней‏ ‎он‏ ‎доказывал, ‎что‏ ‎многие ‎мысли‏ ‎Толстого ‎и ‎социалистов ‎можно ‎найти‏ ‎и‏ ‎у ‎этого‏ ‎великого ‎"отца‏ ‎Церкви". ‎Киевский ‎митрополит ‎Флавиан ‎приехал‏ ‎в‏ ‎Синод‏ ‎с ‎донесением:‏ ‎автор ‎непочтительно‏ ‎отзывается ‎о‏ ‎св.‏ ‎Иоанне ‎Златоусте,‏ ‎сравнивает ‎его ‎с ‎недостойными ‎сравнения‏ ‎именами ‎и‏ ‎неуважительно‏ ‎относится ‎к ‎официальному‏ ‎богословию ‎Киевской‏ ‎Духовной ‎Академии, ‎к ‎ее‏ ‎традициям.‏ ‎Перед ‎докладом‏ ‎он ‎заявил,‏ ‎что ‎прочтет ‎его ‎лишь ‎при‏ ‎условии,‏ ‎если ‎Синод‏ ‎заранее ‎готов‏ ‎радикально ‎осудить ‎автора. ‎Профессора ‎Экземплярского‏ ‎уволили,‏ ‎не‏ ‎выслушав ‎ни‏ ‎его ‎объяснений,‏ ‎ни ‎оправданий...»

Экземплярский‏ ‎был‏ ‎другом ‎Булгаковых.‏ ‎Большинство ‎семейных ‎фотографий, ‎которые ‎дошли‏ ‎до ‎нас,‏ ‎сделал‏ ‎именно ‎он. ‎Впрочем,‏ ‎то, ‎что‏ ‎Афанасий ‎Иванович ‎дружил ‎с‏ ‎Василием‏ ‎Ильичом, ‎вовсе‏ ‎не ‎означает,‏ ‎что ‎он ‎всецело ‎разделял ‎взгляды‏ ‎коллеги.‏ ‎Булгаков, ‎похоже,‏ ‎относился ‎к‏ ‎тому ‎типу ‎людей, ‎которые ‎старательно‏ ‎избегают‏ ‎конфликтов.‏ ‎Но ‎речи‏ ‎опального ‎профессора‏ ‎и ‎его‏ ‎работы‏ ‎несомненно ‎повлияли‏ ‎на ‎молодого ‎Мишу. ‎Экземплярский ‎коллекционировал‏ ‎“Лики ‎Христа”:‏ ‎он‏ ‎собрал ‎сотни ‎снимков‏ ‎икон ‎и‏ ‎фресок, ‎изображавших ‎Иисуса. ‎Считал,‏ ‎что‏ ‎эта ‎живопись‏ ‎наилучшим ‎образом‏ ‎отражает ‎суть ‎христианства. ‎Возможно, ‎именно‏ ‎эти‏ ‎фотографии ‎привели‏ ‎Михаила ‎Булгакова‏ ‎много ‎лет ‎спустя ‎к ‎мысли‏ ‎написать‏ ‎свой‏ ‎апокриф ‎–‏ ‎ершалаимские ‎главы‏ ‎«Мастера ‎и‏ ‎Маргариты».


[1] "Белая‏ ‎гвардия"

Читать: 9+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Святой отец

Афанасий ‎Иванович‏ ‎непрерывно ‎трудился. ‎В ‎академии ‎он‏ ‎сначала ‎преподавал‏ ‎мировую‏ ‎историю, ‎а ‎затем‏ ‎перешел ‎на‏ ‎кафедру ‎истории ‎и ‎разбора‏ ‎западных‏ ‎вероисповеданий. ‎В‏ ‎тысяча ‎девятьсот‏ ‎втором ‎он ‎был ‎избран ‎экстраординарным‏ ‎профессором.‏ ‎Экстраординарные ‎профессора‏ ‎отличались ‎от‏ ‎ординарных ‎вовсе ‎не ‎своими ‎необычными‏ ‎чертами‏ ‎характера.‏ ‎Нет, ‎это‏ ‎были ‎две‏ ‎сильно ‎отличающиеся‏ ‎ступени‏ ‎профессорской ‎карьеры‏ ‎с ‎разными ‎окладами ‎и ‎привилегиями.‏ ‎Кроме ‎преподавания‏ ‎в‏ ‎Духовной ‎академии, ‎Булгаков‏ ‎также ‎три‏ ‎года ‎читал ‎лекции ‎барышням‏ ‎в‏ ‎институте ‎благородных‏ ‎девиц. ‎А‏ ‎с ‎тысяча ‎девятьсот ‎девяносто ‎второго‏ ‎он‏ ‎«исполнял ‎обязанности‏ ‎Киевского ‎отдельного‏ ‎цензора ‎по ‎внутренней ‎цензуре». ‎Что‏ ‎говорит‏ ‎нам‏ ‎о ‎его‏ ‎явной ‎и‏ ‎безоговорочной ‎лояльности‏ ‎режиму.‏ ‎Или, ‎если‏ ‎хотите, ‎преданности ‎монархии.

  Как ‎Булгаковы ‎жили?‏ ‎Об ‎этом‏ ‎можно‏ ‎судить, ‎например, ‎по‏ ‎такому ‎письму‏ ‎Афанасия ‎Ивановича ‎своему ‎родственнику:‏ ‎«Я‏ ‎постоянно ‎несу‏ ‎такую ‎головокружительную‏ ‎работу, ‎что ‎почти ‎не ‎вижу‏ ‎времени‏ ‎за ‎нею.‏ ‎Ты, ‎может‏ ‎быть, ‎не ‎поверишь ‎тому, ‎что‏ ‎мы‏ ‎с‏ ‎женою ‎часто‏ ‎не ‎имеем‏ ‎времени ‎поговорить:‏ ‎я‏ ‎занят ‎своими‏ ‎делами, ‎жена ‎– ‎домашнею ‎толкотнею‏ ‎и ‎наблюдениями‏ ‎за‏ ‎уроками ‎ребят. ‎Выходить‏ ‎из ‎дома‏ ‎можем ‎только ‎на ‎короткое‏ ‎время‏ ‎и ‎то‏ ‎почти ‎всегда‏ ‎врозь, ‎чтобы ‎не ‎оставлять ‎без‏ ‎своего‏ ‎присмотра ‎мелкоту,‏ ‎которая ‎повинуется‏ ‎только ‎нашему ‎голосу ‎и ‎не‏ ‎признает‏ ‎никакого‏ ‎авторитета. ‎В‏ ‎гости ‎почти‏ ‎никуда ‎не‏ ‎ходим,‏ ‎и ‎у‏ ‎нас ‎почти ‎никто ‎не ‎бывает…‏ ‎Поживаем ‎мы‏ ‎помаленьку:‏ ‎тяжело ‎жить ‎с‏ ‎такою ‎как‏ ‎моя ‎большою ‎семьею ‎в‏ ‎большом‏ ‎городе, ‎но‏ ‎кое-как ‎перебиваемся,‏ ‎работая ‎не ‎покладая ‎рук ‎большую‏ ‎часть‏ ‎суток…»[1]

Из-за ‎столь‏ ‎«головокружительной» ‎занятости‏ ‎дома ‎отца ‎никогда ‎не ‎бывало.‏ ‎То‏ ‎бишь‏ ‎он ‎мог‏ ‎находиться ‎со‏ ‎своими ‎детьми‏ ‎в‏ ‎одном ‎помещении,‏ ‎сидеть ‎под ‎свой ‎лампой ‎с‏ ‎зеленым ‎абажуром‏ ‎и‏ ‎что-то ‎читать ‎или‏ ‎писать. ‎Но‏ ‎для ‎семьи ‎его ‎не‏ ‎было.‏ ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎часто ‎делала‏ ‎детям ‎замечания, ‎чтобы ‎те ‎не‏ ‎трогали‏ ‎Афанасия ‎Ивановича,‏ ‎и ‎очень‏ ‎быстро ‎они ‎поняли, ‎что ‎лишний‏ ‎раз‏ ‎беспокоить‏ ‎этого ‎серьезного‏ ‎бородатого ‎человека‏ ‎не ‎стоит:‏ ‎он‏ ‎занимается ‎чем-то‏ ‎очень ‎важным.

 

Варвара ‎Михайловна ‎была ‎женщиной‏ ‎с ‎на‏ ‎редкость‏ ‎позитивным ‎мышлением: ‎во‏ ‎всем ‎она‏ ‎видела ‎только ‎лучшее ‎и‏ ‎без‏ ‎конца ‎смеялась.‏ ‎Впрочем, ‎смехом‏ ‎не ‎дурацким, ‎как, ‎знаете ‎ли,‏ ‎бывает,‏ ‎а ‎всегда‏ ‎по ‎делу.‏ ‎Среди ‎родственников ‎она ‎считалась ‎«хорошей‏ ‎воспитательницей».‏ ‎Именно‏ ‎поэтому ‎позже,‏ ‎уже ‎после‏ ‎смерти ‎Афанасия‏ ‎Ивановича,‏ ‎его ‎брат,‏ ‎служивший ‎священником ‎при ‎русском ‎посольстве‏ ‎в ‎Японии,‏ ‎отправил‏ ‎к ‎ней ‎двух‏ ‎своих ‎сыновей,‏ ‎Костю ‎и ‎Колю ‎–‏ ‎их‏ ‎в ‎семье‏ ‎прозвали ‎«японцами».

Воспитательный‏ ‎талант ‎Варвары ‎Михайловны ‎заключался ‎в‏ ‎том,‏ ‎что ‎она‏ ‎старательно ‎и‏ ‎целенаправленно ‎выстраивала ‎отношения ‎в ‎семье.‏ ‎И‏ ‎к‏ ‎ней, ‎и‏ ‎к ‎своему‏ ‎отцу ‎дети‏ ‎относились‏ ‎почтительно. ‎Несмотря‏ ‎на ‎полную ‎свою ‎открытость, ‎она‏ ‎все-таки ‎удерживала‏ ‎между‏ ‎собой ‎и ‎потомством‏ ‎некоторую ‎дистанцию.‏ ‎Она ‎приучала ‎сыновей ‎и‏ ‎дочерей‏ ‎к ‎труду:‏ ‎они ‎все‏ ‎время ‎по ‎ее ‎указанию ‎были‏ ‎чем-то‏ ‎заняты. ‎В‏ ‎ее ‎отсутствие‏ ‎старшие ‎должны ‎были ‎слушаться ‎младших,‏ ‎поэтому‏ ‎первенец‏ ‎Михаил ‎часто‏ ‎оказывался ‎главным‏ ‎в ‎этой‏ ‎компании.‏ ‎Телесные ‎наказания‏ ‎у ‎Булгаковых ‎не ‎практиковались. ‎Обычно‏ ‎мать ‎ставила‏ ‎на‏ ‎место ‎с ‎помощью‏ ‎какого-нибудь ‎едкого‏ ‎словца ‎– ‎и ‎это‏ ‎был‏ ‎куда ‎более‏ ‎действенный ‎метод,‏ ‎нежели ‎пощечины ‎или ‎порка. ‎Впрочем,‏ ‎в‏ ‎остроумии ‎своем‏ ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎не ‎заходила ‎слишком ‎далеко, ‎и‏ ‎обиды‏ ‎на‏ ‎нее ‎никто‏ ‎не ‎держал.

 

Умение‏ ‎подтрунивать ‎Миша‏ ‎прекрасно‏ ‎перенял ‎у‏ ‎матери ‎и ‎успешно ‎использовал ‎его‏ ‎в ‎гимназии.‏ ‎Буквально‏ ‎всем ‎учителям, ‎инспекторам‏ ‎и ‎сторожам‏ ‎он ‎придумал ‎по ‎кличке,‏ ‎и‏ ‎клички ‎эти‏ ‎среди ‎его‏ ‎соучеников ‎пользовались ‎огромной ‎популярностью. ‎Впрочем,‏ ‎он‏ ‎и ‎их,‏ ‎однокашников, ‎не‏ ‎обделил ‎– ‎каждому ‎буквально ‎дал‏ ‎прозвище.‏ ‎«Ядовитый‏ ‎имеете ‎глаз‏ ‎и ‎вредный‏ ‎язык, ‎–‏ ‎сокрушался‏ ‎инспектор ‎Бодянский,‏ ‎– ‎прямо ‎рветесь ‎на ‎скандал,‏ ‎хотя ‎и‏ ‎выросли‏ ‎в ‎почтенном ‎профессорском‏ ‎семействе. ‎Это‏ ‎ж ‎надо ‎придумать! ‎Ученик‏ ‎вверенной‏ ‎нашему ‎директору‏ ‎гимназии ‎обозвал‏ ‎этого ‎самого ‎директора ‎“Маслобоем”! ‎Неприличие‏ ‎какое!‏ ‎И ‎срам!»[2]

Учился‏ ‎Михаил, ‎как‏ ‎и ‎два ‎его ‎младших ‎брата,‏ ‎в‏ ‎Первой‏ ‎«Александровской» ‎гимназии.‏ ‎Это ‎было‏ ‎особенное ‎воспитательное‏ ‎учреждение‏ ‎мало ‎похожее‏ ‎на ‎рядовую ‎школу. ‎Стоит ‎только‏ ‎сказать, ‎что‏ ‎гимназий‏ ‎в ‎городе ‎было‏ ‎всего ‎две.‏ ‎В ‎здании ‎Первой ‎сейчас‏ ‎располагается‏ ‎один ‎из‏ ‎корпусов ‎Киевского‏ ‎университета ‎– ‎и ‎это ‎уже‏ ‎говорит‏ ‎нам ‎о‏ ‎ее ‎размерах.‏ ‎Но ‎размеры ‎– ‎это ‎не‏ ‎главное.‏ ‎Главное,‏ ‎что ‎она‏ ‎имела ‎особый,‏ ‎престижный ‎статус.‏ ‎Еще‏ ‎в ‎1811‏ ‎году ‎император ‎Александр ‎I ‎даровал‏ ‎ей ‎«широкие‏ ‎права»,‏ ‎то ‎есть ‎право‏ ‎иметь ‎собственную‏ ‎программу. ‎Воспитанников ‎готовили ‎для‏ ‎поступления‏ ‎в ‎высшие‏ ‎учебные ‎заведения,‏ ‎да ‎и ‎лекции ‎в ‎ней‏ ‎читали‏ ‎в ‎основном‏ ‎профессора ‎Университета‏ ‎и ‎Политехнического ‎института.

 


Отличался ‎ли ‎Михаил‏ ‎своими‏ ‎успехами?‏ ‎Выделяли ‎ли‏ ‎его ‎преподаватели‏ ‎из ‎общей‏ ‎массы‏ ‎гимназистов ‎как‏ ‎редкостно ‎одаренного ‎ребенка? ‎Пророчили ‎ли‏ ‎ему ‎блестящее‏ ‎будущее,‏ ‎возлагали ‎ли ‎надежды,‏ ‎ждали ‎ли‏ ‎гения? ‎Нет. ‎В ‎гимназии‏ ‎имелось‏ ‎немало ‎куда‏ ‎более ‎успешных‏ ‎учеников

Как-то ‎много ‎лет ‎спустя ‎в‏ ‎разговоре‏ ‎со ‎своим‏ ‎другом ‎Сергеем‏ ‎Ермолинским ‎Михаил ‎Афанасьевич ‎сказал:

«– В ‎молодости‏ ‎я‏ ‎был‏ ‎очень ‎застенчив…‏ ‎До ‎конца‏ ‎жизни, ‎пожалуй,‏ ‎не‏ ‎избавился ‎от‏ ‎этого ‎недостатка, ‎хотя ‎и ‎научился‏ ‎скрывать ‎его.‏ ‎В‏ ‎конце ‎двадцатых ‎годов‏ ‎мне ‎довелось‏ ‎встретиться ‎в ‎Москве ‎с‏ ‎одним‏ ‎писателем, ‎тоже‏ ‎киевлянином, ‎с‏ ‎которым ‎я ‎учился ‎в ‎одной‏ ‎гимназии.‏ ‎Мы ‎не‏ ‎дружили ‎раньше,‏ ‎но ‎встретились ‎душевнейше, ‎как ‎и‏ ‎полагается‏ ‎киевлянам,‏ ‎с ‎пристрастием‏ ‎любящим ‎родной‏ ‎город, ‎и‏ ‎он‏ ‎воскликнул: ‎“Помню,‏ ‎помню ‎вас, ‎Булгаков! ‎Вы ‎были‏ ‎заводилой! ‎Я‏ ‎старше‏ ‎вас, ‎но ‎до‏ ‎сих ‎пор‏ ‎на ‎слуху ‎ваш ‎беспощадный‏ ‎язык!‏ ‎Да! ‎Латинист‏ ‎Субоч, ‎помните?‏ ‎Он ‎же, ‎право, ‎боялся ‎вас!‏ ‎Вы‏ ‎гремели ‎на‏ ‎всю ‎гимназию!‏ ‎А ‎теперь ‎вот ‎“Дни ‎Турбиных”!‏ ‎Гремели,‏ ‎еще‏ ‎тогда ‎гремели!..”

И‏ ‎Булгаков, ‎рассказывая‏ ‎это, ‎в‏ ‎недоумении‏ ‎разводил ‎руками:

– По-моему,‏ ‎я ‎не ‎гремел, ‎всего-навсего ‎оборонял‏ ‎свою ‎независимость.‏ ‎Но‏ ‎вот ‎что ‎гимназическое‏ ‎начальство ‎меня‏ ‎не ‎жаловало, ‎это ‎правда.‏ ‎Мне‏ ‎всю ‎жизнь‏ ‎не ‎везло‏ ‎с ‎начальством! ‎А ‎между ‎тем‏ ‎я‏ ‎мечтал ‎быть‏ ‎примерным ‎мальчиком,‏ ‎старался ‎– ‎выходило ‎наоборот!..»[3]

Вот ‎выпускной‏ ‎аттестат‏ ‎Михаила‏ ‎Булгакова, ‎раз‏ ‎уж ‎об‏ ‎этом ‎зашла‏ ‎речь.‏ ‎Пятерки ‎по‏ ‎Закону ‎Божьему ‎и ‎географии; ‎четверки‏ ‎по ‎русскому‏ ‎языку‏ ‎с ‎церковнославянским ‎и‏ ‎словесности, ‎философской‏ ‎пропедевтике ‎(то ‎есть ‎основам‏ ‎философии),‏ ‎законоведенью, ‎физике,‏ ‎истории, ‎немецкому‏ ‎и ‎французскому; ‎тройки ‎по ‎латыни,‏ ‎математике‏ ‎и ‎математической‏ ‎географии.

 

Аттестат ‎он‏ ‎получил ‎в ‎тысяча ‎девятьсот ‎девятом‏ ‎году.‏ ‎Но‏ ‎до ‎того‏ ‎был ‎еще‏ ‎тяжелый ‎тысяча‏ ‎девятьсот‏ ‎седьмой.


 В ‎этот‏ ‎год ‎умер ‎Афанасий ‎Иванович. ‎Сначала‏ ‎он ‎стал‏ ‎стремительно‏ ‎терять ‎зрение. ‎Осмотревшие‏ ‎его ‎врачи‏ ‎пришли ‎к ‎выводу, ‎что‏ ‎проблема‏ ‎вовсе ‎не‏ ‎в ‎глазах,‏ ‎а ‎в ‎почках. ‎Они ‎не‏ ‎стали‏ ‎обнадеживать ‎больного‏ ‎и ‎сразу‏ ‎сообщили ‎ему, ‎что ‎современная ‎медицина‏ ‎здесь‏ ‎бессильна.‏ ‎Даже ‎неунывающая‏ ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎в ‎эти‏ ‎месяцы‏ ‎очень ‎сдала.‏ ‎Ее ‎печалила ‎неизбежная ‎смерть ‎мужа.‏ ‎Ее ‎пугало‏ ‎будущее.‏ ‎Действительно, ‎перспектива ‎была‏ ‎самой ‎что‏ ‎ни ‎на ‎есть ‎безрадостной:‏ ‎вдова‏ ‎с ‎семью‏ ‎детьми… ‎Их‏ ‎ждала ‎нищета ‎и ‎избежать ‎ее‏ ‎было,‏ ‎кажется, ‎невозможно.

Экстраординарного‏ ‎профессора ‎он‏ ‎получил ‎только ‎в ‎девятьсот ‎втором.‏ ‎Обычно‏ ‎уходило‏ ‎лет ‎десять‏ ‎– ‎пятнадцать,‏ ‎чтобы ‎взойти‏ ‎на‏ ‎следующую ‎ступень‏ ‎карьерной ‎лестницы. ‎Но ‎семье ‎эктраординарного‏ ‎профессора ‎не‏ ‎полагалась‏ ‎пенсия, ‎в ‎отличие‏ ‎от ‎ординарного,‏ ‎который ‎с ‎должностью ‎одновременно‏ ‎получал‏ ‎и ‎чин‏ ‎статского ‎советника.

Откровенность‏ ‎врачей ‎оказалась ‎для ‎семьи ‎спасительной.‏ ‎Друзья‏ ‎Булгакова ‎приложили‏ ‎максимум ‎усилий,‏ ‎чтобы ‎очередное ‎звание ‎он ‎получил‏ ‎как‏ ‎можно‏ ‎скорее. ‎11‏ ‎декабря ‎1906‏ ‎года ‎Булгаков‏ ‎был‏ ‎удостоен ‎степени‏ ‎доктора ‎богословия ‎– ‎это ‎могло‏ ‎очень ‎помочь‏ ‎при‏ ‎ходатайстве ‎перед ‎Священным‏ ‎Синодом ‎о‏ ‎присвоении ‎следующего ‎звания. ‎8‏ ‎февраля‏ ‎1907 ‎года‏ ‎отец ‎Михаила‏ ‎стал ‎ординарным ‎профессором. ‎Буквально ‎на‏ ‎следующий‏ ‎день ‎он‏ ‎уволился ‎со‏ ‎службы ‎по ‎болезни. ‎Через ‎месяц‏ ‎с‏ ‎небольшим,‏ ‎14 ‎марта,‏ ‎Афанасия ‎Ивановича‏ ‎не ‎стало.

 

Без‏ ‎сомнения‏ ‎это ‎был‏ ‎тяжелый ‎удар ‎для ‎всех. ‎Михаил‏ ‎впервые ‎так‏ ‎близко‏ ‎столкнулся ‎со ‎смертью.‏ ‎Но ‎оправились‏ ‎сравнительно ‎быстро. ‎Повлияла, ‎конечно,‏ ‎постоянная‏ ‎занятость ‎отца.‏ ‎Раньше ‎он‏ ‎сидел ‎под ‎своей ‎лампой ‎с‏ ‎зеленым‏ ‎абажуром ‎и‏ ‎что-то ‎писал.‏ ‎Теперь ‎он, ‎наверное, ‎занимался ‎тем‏ ‎же,‏ ‎но‏ ‎далеко…

В ‎квартиру‏ ‎на ‎Андреевском‏ ‎спуске, ‎13‏ ‎Булгаковы‏ ‎переехали, ‎когда‏ ‎отец ‎уже ‎был ‎смертельно ‎болен,‏ ‎здесь ‎мало‏ ‎что‏ ‎с ‎ним ‎было‏ ‎связано. ‎Назначенная‏ ‎пенсия ‎была ‎больше, ‎чем‏ ‎доходы‏ ‎отца ‎от‏ ‎двух ‎работ,‏ ‎на ‎которых ‎он ‎до ‎изнеможения‏ ‎трудился.‏ ‎Плюс ‎к‏ ‎тому ‎Варвара‏ ‎Михайловна ‎поступила ‎на ‎службу ‎во‏ ‎Фребелевское‏ ‎общество.‏ ‎А ‎также‏ ‎написала ‎прошение‏ ‎в ‎гимназию,‏ ‎чтобы‏ ‎с ‎нее,‏ ‎как ‎одинокой ‎вдовы ‎с ‎семью‏ ‎детьми ‎на‏ ‎руках,‏ ‎не ‎брали ‎денег‏ ‎за ‎обучение‏ ‎сыновей. ‎Прошение ‎было ‎удовлетворено.


[1] Родословия

[2] Воспоминания.‏ ‎К.‏ ‎Паустовский

[3] Воспоминания. ‎С.‏ ‎Ермолинский

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Ницшеанец-монархист


Через ‎год‏ ‎Варвара ‎Михайловна ‎сняла ‎траур. ‎Столь‏ ‎жизнелюбивая ‎женщина‏ ‎не‏ ‎могла ‎надолго ‎погрузиться‏ ‎в ‎горе‏ ‎просто ‎потому, ‎что ‎не‏ ‎находила‏ ‎в ‎страдании‏ ‎ни ‎смысла,‏ ‎ни ‎удовольствия. ‎К ‎слову, ‎ее‏ ‎мать,‏ ‎Анфиса ‎Ивановна,‏ ‎ходила ‎исключительно‏ ‎в ‎черном ‎вплоть ‎до ‎собственной‏ ‎смерти,‏ ‎то‏ ‎есть ‎целых‏ ‎шестнадцать ‎лет.‏ ‎Дочь ‎была,‏ ‎как‏ ‎видно, ‎не‏ ‎в ‎нее, ‎и ‎довольно ‎скоро‏ ‎у ‎вдовы‏ ‎появился‏ ‎кавалер ‎– ‎врач-педиатр‏ ‎Иван ‎Павлович‏ ‎Воскресенский. ‎Он ‎был ‎младше‏ ‎подруги‏ ‎на ‎четыре‏ ‎года, ‎но‏ ‎ее ‎это ‎не ‎смущало. ‎Отношения‏ ‎свои,‏ ‎правда, ‎они‏ ‎узаконили ‎только‏ ‎в ‎1918 ‎году, ‎когда ‎выросли‏ ‎дети.

Михаила‏ ‎раздражал‏ ‎такой ‎поворот‏ ‎в ‎личной‏ ‎жизни ‎матери.‏ ‎Он‏ ‎постоянно ‎возмущался:‏ ‎«Что ‎это ‎такое, ‎парочка ‎какая‏ ‎пошла!» ‎или‏ ‎«Я‏ ‎просто ‎поражаюсь, ‎как‏ ‎мама ‎затеяла‏ ‎роман ‎с ‎доктором!» ‎Ревновал.

 

К‏ ‎своим‏ ‎детям, ‎как‏ ‎уже ‎было‏ ‎сказано, ‎у ‎Варвары ‎Михайловны ‎прибавилось‏ ‎еще‏ ‎два ‎«японца»,‏ ‎на ‎содержание‏ ‎которых ‎дядя ‎Михаила ‎присылал ‎деньги.‏ ‎Лето‏ ‎вся‏ ‎компания ‎очень‏ ‎весело ‎проводила‏ ‎в ‎Буче.‏ ‎Там‏ ‎они ‎играли‏ ‎в ‎футбол ‎и ‎теннис, ‎ставили‏ ‎любительские ‎спектакли.‏ ‎Язвительно-иронические‏ ‎пьесы ‎для ‎внутреннего‏ ‎пользования ‎писал‏ ‎Михаил. ‎Драматургией ‎он ‎не‏ ‎ограничивался,‏ ‎сочинял ‎также‏ ‎стишки. ‎Никакой‏ ‎лирики, ‎исключительно ‎сатира. ‎В ‎городе‏ ‎же‏ ‎Булгаков ‎обожал‏ ‎ходить ‎в‏ ‎драматический ‎театр ‎Соловцова ‎и ‎оперу.‏ ‎Занятие‏ ‎это‏ ‎было ‎небезопасное:‏ ‎ученики ‎гимназии‏ ‎могли ‎посещать‏ ‎увеселительные‏ ‎заведения ‎только‏ ‎с ‎разрешения ‎инспектора ‎и ‎в‏ ‎форме. ‎Разрешения‏ ‎эти‏ ‎получить ‎было ‎почти‏ ‎невозможно, ‎поэтому‏ ‎гимназисты, ‎тянувшиеся ‎к ‎запретному,‏ ‎переодевались‏ ‎в ‎штатское‏ ‎и ‎шли‏ ‎в ‎театр, ‎где ‎строили ‎из‏ ‎себя‏ ‎студентов. ‎Время‏ ‎от ‎времени‏ ‎их ‎отлавливали ‎и ‎отчитывали.

Михаил ‎перестал‏ ‎драться‏ ‎в‏ ‎гимназии, ‎что‏ ‎очень ‎даже‏ ‎до ‎поры‏ ‎любил‏ ‎делать. ‎Все-таки‏ ‎семнадцать ‎лет, ‎возраст ‎уж ‎не‏ ‎тот. ‎Но‏ ‎зато‏ ‎у ‎него ‎обнаружились‏ ‎все ‎признаки‏ ‎скверного ‎характера. ‎Он ‎стал‏ ‎своевольничать,‏ ‎постоянно ‎ерничал‏ ‎и ‎обожал‏ ‎спорить.

 

Когда ‎он ‎поступил ‎в ‎университет,‏ ‎эти‏ ‎качества ‎ни‏ ‎то ‎что‏ ‎не ‎исчезли, ‎но ‎только ‎усилились.‏ ‎Впрочем,‏ ‎на‏ ‎шутки, ‎даже‏ ‎самые ‎едкие,‏ ‎в ‎своем‏ ‎кругу‏ ‎обижаться ‎было‏ ‎не ‎принято. ‎А ‎споры… ‎Отчего‏ ‎же ‎не‏ ‎подискутировать,‏ ‎это ‎хорошее ‎времяпрепровождение.

Спорили‏ ‎обо ‎всем.‏ ‎О ‎женском ‎образовании. ‎Михаил‏ ‎был‏ ‎уверен, ‎что‏ ‎от ‎него‏ ‎один ‎только ‎вред. ‎Единственная ‎область‏ ‎знаний,‏ ‎в ‎которую‏ ‎можно ‎допускать‏ ‎женщин, ‎по ‎его ‎мнению, ‎да‏ ‎и-то‏ ‎осторожно‏ ‎– ‎медицина.‏ ‎Сестры ‎настаивали‏ ‎на ‎том,‏ ‎что‏ ‎если ‎представительницы‏ ‎слабого ‎пола ‎начнут ‎приобретать ‎знания‏ ‎наравне ‎с‏ ‎мужчинами,‏ ‎обществу ‎от ‎этого‏ ‎будет ‎одна‏ ‎только ‎польза. ‎Спорили ‎об‏ ‎украинском‏ ‎вопросе ‎и‏ ‎украинском ‎языке.‏ ‎Михаил ‎говорил, ‎что ‎языка ‎такого‏ ‎нет‏ ‎и ‎вопроса‏ ‎тоже. ‎Другие‏ ‎возражали ‎ему, ‎что ‎к ‎такого‏ ‎рода‏ ‎вещам‏ ‎нужно ‎относиться‏ ‎внимательнее ‎и‏ ‎терпимее. ‎Спорили‏ ‎о‏ ‎боге. ‎Бога‏ ‎никакого, ‎по ‎мнению ‎Михаила, ‎в‏ ‎природе ‎не‏ ‎существует,‏ ‎и ‎все ‎замечательно‏ ‎объясняется ‎с‏ ‎помощью ‎теории ‎Дарвина. ‎Вот‏ ‎уж‏ ‎с ‎этим‏ ‎две ‎Варвары‏ ‎– ‎мать ‎и ‎дочь ‎–‏ ‎никак‏ ‎согласиться ‎не‏ ‎могли. ‎Но‏ ‎тут ‎с ‎Мишей ‎был ‎полностью‏ ‎солидарен‏ ‎доктор‏ ‎Покровский…

Сестра ‎Михаила‏ ‎Надежда ‎вела‏ ‎в ‎те‏ ‎годы‏ ‎дневник. ‎Вот‏ ‎отрывок ‎из ‎него: ‎«У ‎Миши‏ ‎есть ‎вера‏ ‎в‏ ‎свою ‎правоту ‎или‏ ‎желание ‎этой‏ ‎веры, ‎а ‎отсюда ‎невозможность‏ ‎или‏ ‎нежелание ‎понять‏ ‎окончательно ‎другого‏ ‎и ‎отнестись ‎терпимо ‎к ‎его‏ ‎мнению.‏ ‎Необузданная ‎сатанинская‏ ‎гордость, ‎развившаяся‏ ‎в ‎мыслях ‎все ‎в ‎одном‏ ‎направлении‏ ‎за‏ ‎папиросой ‎у‏ ‎себя ‎в‏ ‎углу, ‎за‏ ‎односторонним‏ ‎подбором ‎книг,‏ ‎гордость ‎поднимаемая ‎сознанием ‎собственной ‎недюжинности,‏ ‎отвращение ‎к‏ ‎обычному‏ ‎строю ‎жизни ‎–‏ ‎мещанскому ‎и‏ ‎отсюда ‎“права ‎на ‎эгоизм”‏ ‎и‏ ‎вместе ‎рядом‏ ‎такая ‎привязанность‏ ‎к ‎жизненному ‎внешнему ‎комфорту, ‎любовь‏ ‎сознательная‏ ‎и ‎оправданная‏ ‎самим…»[1] Михаил ‎очевидно‏ ‎начитался ‎чрезвычайно ‎модного ‎Ницше, ‎и‏ ‎как‏ ‎совершенно‏ ‎справедливо ‎замечает‏ ‎его ‎сестра,‏ ‎сидя ‎в‏ ‎теплой‏ ‎квартире, ‎рассуждал‏ ‎о ‎сверхчеловеческих ‎подвигах. ‎Его ‎друг‏ ‎Александр ‎Гдешинский‏ ‎отвечал‏ ‎ему, ‎что ‎это‏ ‎одни ‎только‏ ‎слова ‎и ‎теория, ‎а‏ ‎до‏ ‎практики ‎в‏ ‎своей ‎“сатанинской‏ ‎гордости” ‎он ‎не ‎дойдет ‎никогда.

 

Увлеченность‏ ‎Ницше‏ ‎со ‎всеми‏ ‎вытекающими ‎–‏ ‎обычное ‎для ‎молодых ‎людей ‎тех‏ ‎лет‏ ‎явление.‏ ‎Но ‎в‏ ‎социальном ‎плане‏ ‎он ‎был‏ ‎белой‏ ‎вороной. ‎Никаких‏ ‎революций ‎не ‎признавал, ‎переворотов ‎с‏ ‎нетерпением ‎не‏ ‎ждал,‏ ‎в ‎тайных ‎сходках‏ ‎не ‎участвовал.‏ ‎Хотя ‎именно ‎этим ‎занималась‏ ‎значительная‏ ‎часть ‎его‏ ‎ровесников. ‎Даже‏ ‎его ‎родная ‎сестра ‎Надежда ‎одно‏ ‎время‏ ‎распространяла ‎какие-то‏ ‎сомнительные ‎прокламации‏ ‎левого ‎толка.

Михаил ‎же ‎был ‎монархистом.‏ ‎Быть‏ ‎монархистом‏ ‎в ‎те‏ ‎годы ‎было,‏ ‎скажем ‎так,‏ ‎странно.‏ ‎Ими ‎становились‏ ‎либо ‎дети ‎крупных ‎помещиков, ‎которым‏ ‎было ‎что‏ ‎терять.‏ ‎Либо ‎черносотенцы, ‎выступавшие‏ ‎под ‎флагом‏ ‎великодержавного ‎шовинизма ‎и ‎антисемитизма.‏ ‎«Бей‏ ‎жидов, ‎спасай‏ ‎Россию». ‎Вот‏ ‎в ‎такую ‎компанию ‎со ‎своими‏ ‎взглядами‏ ‎попадал ‎Михаил.‏ ‎Можно ‎это,‏ ‎конечно, ‎списать ‎на ‎то, ‎что‏ ‎он‏ ‎просто‏ ‎хотел ‎выделяться.‏ ‎Но ‎в‏ ‎действительности ‎всю‏ ‎свою‏ ‎жизнь ‎он‏ ‎оставался ‎убежденным ‎консерватором.

 

Впрочем, ‎в ‎юности,‏ ‎по ‎большому‏ ‎счету,‏ ‎политикой ‎Михаил ‎не‏ ‎интересовался. ‎И‏ ‎явного ‎нездоровья ‎общества, ‎которое‏ ‎равно‏ ‎или ‎поздно‏ ‎должно ‎кончиться‏ ‎взрывом, ‎предпочитал ‎просто ‎не ‎замечать.‏ ‎Он‏ ‎даже ‎пропустил‏ ‎мимо ‎самый‏ ‎громкий ‎процесс ‎1913 ‎года ‎–‏ ‎суд‏ ‎над‏ ‎Бейлисом. ‎Еврею‏ ‎Бейлису ‎те‏ ‎самые ‎черносотенцы‏ ‎инкриминировали‏ ‎ритуальное ‎убийство‏ ‎русского ‎мальчика. ‎Он, ‎мол, ‎его‏ ‎убил, ‎а‏ ‎потом‏ ‎выпил ‎всю ‎кровь.‏ ‎Присяжные, ‎не‏ ‎обнаружив ‎никаких ‎доказательств ‎вины‏ ‎обвиняемого,‏ ‎его ‎оправдали.‏ ‎Весь ‎Киев‏ ‎– ‎да ‎больше ‎– ‎вся‏ ‎Российская‏ ‎империя, ‎только‏ ‎и ‎говорили‏ ‎об ‎этом ‎процессе. ‎Но ‎Михаил‏ ‎Булгаков‏ ‎о‏ ‎нем ‎не‏ ‎говорил ‎и‏ ‎им ‎не‏ ‎интересовался.‏ ‎Если ‎речь‏ ‎об ‎этом ‎все-таки ‎заходила, ‎отвечал,‏ ‎что, ‎конечно,‏ ‎не‏ ‎одобряет. ‎В ‎том‏ ‎смысле, ‎что‏ ‎нельзя ‎человека ‎обвинять ‎в‏ ‎том,‏ ‎чего ‎он‏ ‎не ‎совершал.

 

Фребелевские‏ ‎общества. ‎Это ‎были ‎такие ‎организации,‏ ‎названные‏ ‎в ‎честь‏ ‎немца ‎Фридриха‏ ‎Фребеля, ‎который ‎придумал ‎киндергарден ‎-‏ ‎детский‏ ‎сад.‏ ‎Собственно, ‎созданием‏ ‎платных ‎детсадов‏ ‎и ‎курсов‏ ‎для‏ ‎воспитателей ‎они‏ ‎и ‎занимались. ‎И ‎вот ‎Варвара‏ ‎Михайловна ‎стала‏ ‎казначеем‏ ‎Киевского ‎фребелевского ‎общества.‏ ‎Тут ‎она‏ ‎познакомилась ‎и ‎сдружилась ‎с‏ ‎Софьей‏ ‎Николаевной ‎Давидович.‏ ‎Однажды ‎к‏ ‎той ‎приехала ‎погостить ‎племянница ‎из‏ ‎Саратова,‏ ‎Таня ‎Лаппа,‏ ‎девица ‎пятнадцати‏ ‎лет ‎от ‎роду. ‎Все ‎в‏ ‎семье,‏ ‎кроме‏ ‎той ‎самой‏ ‎тети ‎Сони,‏ ‎к ‎которой‏ ‎она‏ ‎прибыла, ‎называли‏ ‎девушку ‎Тасей. ‎Недолго ‎думая, ‎приятельницы‏ ‎решили ‎приставить‏ ‎к‏ ‎Тасе ‎гида ‎–‏ ‎Мишу ‎Булгакова,‏ ‎молодого ‎человека ‎семнадцати ‎лет‏ ‎от‏ ‎роду. ‎Ох‏ ‎и ‎пожалели‏ ‎же ‎они ‎позже ‎о ‎том,‏ ‎что‏ ‎совершили ‎этот‏ ‎опрометчивый ‎поступок.‏ ‎Миша ‎не ‎только ‎показал ‎девушке‏ ‎Печерскую‏ ‎лавру,‏ ‎не ‎только‏ ‎покатал ‎саратовскую‏ ‎гимназистку ‎на‏ ‎лодке‏ ‎по ‎Днепру,‏ ‎но ‎и ‎немедленно ‎воспылал ‎к‏ ‎ней ‎любовью.

Татьяна‏ ‎уехала‏ ‎обратно ‎в ‎Саратов,‏ ‎а ‎Михаил‏ ‎стал ‎томиться. ‎Он ‎воображал,‏ ‎как‏ ‎следующим ‎летом‏ ‎она ‎приедет,‏ ‎и ‎как ‎снова ‎они ‎будут‏ ‎вместе‏ ‎гулять, ‎и‏ ‎как... ‎Но‏ ‎ее ‎почему-то ‎решили ‎отправить ‎не‏ ‎в‏ ‎Киев‏ ‎к ‎тетке,‏ ‎а ‎в‏ ‎Москву ‎к‏ ‎бабушке.‏ ‎Друг ‎Булгакова‏ ‎Саша ‎Гдешинский ‎послал ‎Тасе ‎молнию:‏ ‎«Телеграфируйте ‎обманом‏ ‎приезд‏ ‎Миша ‎стреляется». ‎Отец‏ ‎девушки ‎сложил‏ ‎бумажку ‎вчетверо ‎и ‎отослал‏ ‎ее‏ ‎в ‎письме‏ ‎сестре. ‎Мол,‏ ‎полюбуйся, ‎что ‎вытворяют, ‎и ‎своей‏ ‎подруге‏ ‎Варе ‎покажи.

Миша,‏ ‎несмотря ‎на‏ ‎обещание, ‎не ‎застрелился. ‎Написал ‎Татьяне,‏ ‎что‏ ‎приедет‏ ‎в ‎Саратов,‏ ‎выйдет ‎из‏ ‎вагона ‎на‏ ‎десять‏ ‎минут, ‎увидит‏ ‎ее ‎и ‎немедленно ‎вернется ‎в‏ ‎Киев: ‎десяти‏ ‎минут‏ ‎ему ‎якобы ‎будет‏ ‎достаточно, ‎чтобы‏ ‎успокоить ‎свою ‎мятущуюся ‎душу.‏ ‎Намерения‏ ‎были ‎самые‏ ‎серьезные. ‎У‏ ‎него ‎и ‎деньги ‎были ‎на‏ ‎осуществление‏ ‎плана: ‎дядя‏ ‎подарил ‎в‏ ‎честь ‎окончания ‎гимназии. ‎Но ‎в‏ ‎Саратов‏ ‎его‏ ‎все-таки ‎не‏ ‎пустили. ‎Все,‏ ‎что ‎оставалось‏ ‎бедному‏ ‎Ромео ‎–‏ ‎ждать ‎возлюбленную ‎и ‎писать ‎ей‏ ‎письма. ‎Пока‏ ‎ждал,‏ ‎окончил ‎гимназию ‎и‏ ‎поступил ‎на‏ ‎медицинский ‎факультет ‎университета.

 

Почему, ‎собственно,‏ ‎медицинский?‏ ‎Дядьев ‎и‏ ‎теток, ‎как‏ ‎уже ‎было ‎сказано, ‎у ‎Миши‏ ‎имелось‏ ‎уйма. ‎Но‏ ‎любимыми ‎стали‏ ‎два ‎материных ‎брата: ‎Николай ‎Михайлович‏ ‎и‏ ‎Михаил‏ ‎Михайлович ‎Покровские,‏ ‎оба ‎весьма‏ ‎известные ‎московские‏ ‎врачи.‏ ‎Первый ‎так‏ ‎вообще ‎светило ‎гинекологии ‎и ‎акушерства.‏ ‎Летом ‎они‏ ‎иногда‏ ‎приезжали ‎в ‎Киев‏ ‎и ‎пленяли‏ ‎родственников ‎блеском ‎своего ‎аналитического‏ ‎ума‏ ‎и ‎остротами.‏ ‎Ничего ‎удивительного,‏ ‎что ‎племянник ‎пожелал ‎идти ‎вслед‏ ‎за‏ ‎ними. ‎Что‏ ‎же ‎касается‏ ‎литературы, ‎то ‎о ‎ней ‎Миша,‏ ‎конечно,‏ ‎подумывал‏ ‎и ‎даже‏ ‎сочинил ‎один‏ ‎рассказ. ‎Рассказ‏ ‎повествовал‏ ‎о ‎тяжелой‏ ‎доле ‎алкоголика, ‎которого ‎в ‎бреду‏ ‎задушил ‎огненный‏ ‎змей,‏ ‎явившийся ‎в ‎минуту‏ ‎белой ‎горячки.‏ ‎Произведение ‎не ‎сохранилось. ‎Вероятно,‏ ‎к‏ ‎лучшему.

Кстати, ‎в‏ ‎те ‎же‏ ‎годы ‎Михаил ‎мечтал ‎и ‎о‏ ‎карьере‏ ‎оперного ‎певца‏ ‎или ‎драматического‏ ‎актера. ‎Он ‎даже ‎попытался ‎поступить‏ ‎на‏ ‎актерские‏ ‎курсы, ‎но‏ ‎отчего-то ‎его‏ ‎нашли ‎негодным.‏ ‎Ходил‏ ‎и ‎к‏ ‎преподавателю ‎вокала… ‎Тут ‎лучше ‎дать‏ ‎слово ‎самому‏ ‎Булгакову:‏ ‎«Дело ‎было ‎в‏ ‎Киеве, ‎в‏ ‎бытность ‎мою ‎студентом-медиком ‎тамошнего‏ ‎университета.‏ ‎Вообразив, ‎что‏ ‎у ‎меня‏ ‎голос, ‎я ‎решил ‎поставить ‎его‏ ‎по‏ ‎всем ‎правилам‏ ‎вокального ‎искусства.‏ ‎Сказано-сделано. ‎Записался ‎приходящим ‎в ‎консерваторию,‏ ‎толкаюсь‏ ‎по‏ ‎профессорам, ‎извожу‏ ‎домашних ‎бесконечными‏ ‎вокализами. ‎Ну,‏ ‎а‏ ‎по ‎вечерам‏ ‎собираемся ‎в ‎одной ‎очень ‎культурной‏ ‎семье ‎–‏ ‎музицируем.‏ ‎Вокалисты, ‎виолончелисты, ‎скрипачи.‏ ‎Сама ‎мамаша‏ ‎пианистка, ‎дочь ‎арфистка… ‎Вот‏ ‎тут-то‏ ‎и ‎подсекла‏ ‎меня ‎эта‏ ‎самая ‎проклятая ‎встреча, ‎о ‎которой‏ ‎я‏ ‎хочу ‎рассказать…‏ ‎М-да… ‎Так‏ ‎вот, ‎приходит ‎как-то ‎на ‎наше‏ ‎вечернее‏ ‎бдение‏ ‎мой ‎преподаватель‏ ‎по ‎вокалу,‏ ‎а ‎с‏ ‎ним‏ ‎мальчик… ‎Лет‏ ‎ему ‎даже ‎не ‎двадцать, ‎а,‏ ‎вероятно, ‎девятнадцать.‏ ‎Мальчик‏ ‎как ‎мальчик. ‎Росту‏ ‎моего, ‎среднего.‏ ‎Только ‎грудная ‎коробка ‎–‏ ‎моих‏ ‎две. ‎Не‏ ‎преувеличиваю. ‎Профессор‏ ‎сел ‎за ‎рояль. ‎Сейчас, ‎говорит,‏ ‎вы‏ ‎услышите ‎“Эпиталаму”‏ ‎– ‎только,‏ ‎пожалуйста, ‎не ‎судите ‎строго. ‎Искусства,‏ ‎говорит,‏ ‎у‏ ‎нас ‎пока‏ ‎еще ‎мало,‏ ‎но ‎материал‏ ‎есть‏ ‎– ‎это‏ ‎вы ‎сейчас ‎почувствуете ‎сами. ‎Сделал‏ ‎профессор ‎на‏ ‎рояле‏ ‎вступительное ‎трень-брень ‎и‏ ‎кивает ‎через‏ ‎левое ‎ухо ‎мальчику ‎–‏ ‎мол,‏ ‎давай. ‎Ну‏ ‎тот ‎и‏ ‎дал! ‎С ‎первой ‎же ‎ноты‏ ‎он‏ ‎шарахнул ‎такое‏ ‎форте, ‎что‏ ‎все ‎мы ‎разинули ‎рты, ‎как‏ ‎звонари‏ ‎у‏ ‎Ивана ‎Великого.‏ ‎Знаете, ‎звонари‏ ‎и ‎пушкари‏ ‎разевают‏ ‎рты, ‎чтобы‏ ‎не ‎полопались ‎барабанные ‎перепонки. ‎Вот‏ ‎так ‎мы‏ ‎и‏ ‎стоим ‎с ‎открытыми‏ ‎ртами, ‎смотрим‏ ‎друг ‎на ‎друга. ‎А‏ ‎подвески‏ ‎на ‎люстре‏ ‎даже ‎не‏ ‎звенят, ‎а ‎вроде ‎даже ‎подвывают‏ ‎как-то.‏ ‎Что ‎дальше‏ ‎пел ‎мальчик,‏ ‎как ‎пел, ‎ей-богу, ‎не ‎помню.‏ ‎Отошел‏ ‎я‏ ‎к ‎сторонке‏ ‎и ‎тихонько‏ ‎самому ‎себе‏ ‎говорю:‏ ‎“Вот ‎что,‏ ‎дорогой ‎друг ‎Михаил ‎Афанасьевич! ‎Материал‏ ‎пусть ‎поет,‏ ‎а‏ ‎у ‎нас ‎с‏ ‎тобой ‎профессор‏ ‎материала ‎не ‎нашел ‎–‏ ‎давай-ка‏ ‎замолчим…”»[2] Так ‎запомнил‏ ‎эту ‎историю‏ ‎один ‎из ‎журналистов, ‎служивших ‎с‏ ‎Булгаковым‏ ‎в ‎“Гудке”‏ ‎в ‎20-ых.‏ ‎Хотя ‎был ‎ли ‎мальчик ‎–‏ ‎это‏ ‎еще‏ ‎вопрос. ‎Михаил‏ ‎с ‎детства‏ ‎любил ‎разыгрывать‏ ‎и‏ ‎вполне ‎мог‏ ‎выдумать ‎«материал» ‎просто ‎походя, ‎чтобы‏ ‎угомонить ‎своего‏ ‎коллегу,‏ ‎который ‎слишком ‎громко‏ ‎напевал ‎и‏ ‎мешал ‎тем ‎работать.


[1] Воспоминания ‎E.A.‏ ‎Земская

[2] Воспоминания.‏ ‎И. ‎Овчинников

Читать: 8+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Безумцы

Петь ‎«по-крупному»‏ ‎Булгаков ‎прекратил, ‎но ‎никто ‎бы‏ ‎не ‎смог‏ ‎ему‏ ‎запретить ‎слушать ‎арии,‏ ‎исполняемые ‎лучшими‏ ‎солистами ‎в ‎великолепном ‎киевском‏ ‎оперном‏ ‎театре. ‎На‏ ‎“Фаусте” ‎он‏ ‎был ‎сорок ‎один ‎раз ‎–‏ ‎его‏ ‎дотошная ‎сестра‏ ‎Вера ‎подсчитала.‏ ‎Родные ‎постоянно ‎слышали, ‎как ‎он‏ ‎мурлычет‏ ‎«На‏ ‎земле ‎весь‏ ‎род ‎людской»‏ ‎и ‎«Я‏ ‎за‏ ‎сестру ‎тебя‏ ‎молю». ‎И ‎из ‎“Аиды”: ‎«Милая‏ ‎Аида… ‎Рая‏ ‎созданье…».‏ ‎Так ‎что ‎когда‏ ‎летом ‎одиннадцатого‏ ‎года ‎наконец-то ‎приехала ‎Тася,‏ ‎им‏ ‎было ‎о‏ ‎чем ‎поговорить‏ ‎– ‎та ‎тоже ‎являлась ‎опероманкой.‏ ‎В‏ ‎Саратове ‎отчим‏ ‎ее ‎лучшей‏ ‎подруги ‎был ‎содержателем ‎театра, ‎так‏ ‎что‏ ‎она‏ ‎переслушала, ‎сидя‏ ‎в ‎директорской‏ ‎ложе, ‎решительно‏ ‎все‏ ‎оперы, ‎что‏ ‎шли ‎в ‎те ‎годы, ‎видела‏ ‎всех ‎именитых‏ ‎гастролеров.‏   ‎У ‎Булгаковых ‎по‏ ‎нечетным ‎субботам‏ ‎принимали ‎гостей. ‎Саша ‎Гдешинский‏ ‎играл‏ ‎на ‎скрипке,‏ ‎сестра ‎Варя‏ ‎на ‎пианино, ‎брат ‎Коля ‎на‏ ‎гитаре,‏ ‎другой ‎брат‏ ‎Ваня ‎на‏ ‎балалайке. ‎Пели, ‎танцевали, ‎разгадывали ‎шарады,‏ ‎развлекали‏ ‎себя‏ ‎“испорченным ‎телефоном”‏ ‎и ‎другими‏ ‎забавами. ‎Подшучивали‏ ‎друг‏ ‎над ‎другом;‏ ‎Миша ‎говорил ‎про ‎Веру: ‎«У‏ ‎нее ‎голосок‏ ‎маленький,‏ ‎но ‎противный»… ‎Шумное‏ ‎семейство ‎Булгаковых‏ ‎произвело ‎на ‎Тасю ‎наилучшее‏ ‎впечатление.‏ ‎Ее ‎поразило,‏ ‎как ‎они‏ ‎дружны, ‎жизнерадостны, ‎как ‎заботятся ‎о‏ ‎близких‏ ‎– ‎это‏ ‎были ‎плоды‏ ‎воспитания ‎Варвары ‎Михайловны. ‎В ‎ее‏ ‎семье‏ ‎такого‏ ‎не ‎было:‏ ‎«Мы… ‎дрались‏ ‎всегда. ‎Как-то‏ ‎ни‏ ‎о ‎чем‏ ‎не ‎думали… ‎А ‎у ‎них‏ ‎очень ‎хорошая‏ ‎обстановка‏ ‎была». ‎Такая ‎атмосфера‏ ‎вообще ‎редкость.‏ ‎Надя ‎Булгакова ‎к ‎тому‏ ‎времени‏ ‎уже ‎уехала‏ ‎в ‎Москву‏ ‎учиться ‎на ‎педагога ‎и ‎домой‏ ‎приезжала‏ ‎только ‎на‏ ‎каникулы, ‎что‏ ‎позволило ‎ей ‎взглянуть ‎на ‎родной‏ ‎дом‏ ‎со‏ ‎стороны. ‎Вот‏ ‎что ‎она‏ ‎записала ‎как-то‏ ‎в‏ ‎дневнике: ‎«Безусловно,‏ ‎что-то ‎выдающееся ‎есть ‎во ‎всех‏ ‎Покровских, ‎начиная‏ ‎с‏ ‎бесконечно ‎доброй ‎и‏ ‎умной, ‎такой‏ ‎простой ‎и ‎благородной ‎бабушки‏ ‎Анфисы‏ ‎Ивановны… ‎Какая-то‏ ‎редкая ‎общительность,‏ ‎сердечность ‎и ‎несомненная ‎талантливость ‎–‏ ‎вот‏ ‎качества ‎покровского‏ ‎дома… ‎Любовь‏ ‎к ‎родным ‎преданиям ‎и ‎воспоминаниям‏ ‎детства…‏ ‎…связь‏ ‎между ‎всеми‏ ‎родственниками ‎–‏ ‎сердечная ‎глубокая‏ ‎связь,‏ ‎какой ‎нет‏ ‎в ‎доме ‎Булгаковых». ‎Вот ‎еще‏ ‎из ‎того‏ ‎же‏ ‎дневника: ‎«Я ‎люблю‏ ‎остроумие, ‎ничем‏ ‎не ‎стесняемые ‎разносторонние ‎разговоры‏ ‎нашего‏ ‎близкого ‎кружка,‏ ‎наш ‎смех‏ ‎и ‎понимание ‎друг ‎друга; ‎люблю‏ ‎некоторую‏ ‎вольность ‎в‏ ‎наших ‎выражениях,‏ ‎образность…; ‎конечно ‎<кузен> ‎вытаращил ‎бы‏ ‎глаза,‏ ‎если‏ ‎б ‎я‏ ‎сказала ‎ему‏ ‎“ухайдакать” ‎в‏ ‎смысле‏ ‎“убить, ‎уничтожить”‏ ‎и ‎поблагодарила ‎за ‎то, ‎что‏ ‎он ‎“накорябал”‏ ‎мне‏ ‎письмо; ‎а ‎малороссийские‏ ‎пословицы ‎и‏ ‎словечки, ‎которых ‎не ‎понимают‏ ‎в‏ ‎Москве!..»[1]


Тасю ‎братья-сестры‏ ‎Михаила ‎приняли‏ ‎хорошо. ‎«Она ‎славная». ‎Но ‎в‏ ‎Киеве‏ ‎она ‎провела‏ ‎всего-то ‎недель‏ ‎шесть. ‎Приехала ‎в ‎августе ‎–‏ ‎уехала‏ ‎в‏ ‎сентябре, ‎уже‏ ‎после ‎того,‏ ‎как ‎в‏ ‎том‏ ‎самом ‎оперном‏ ‎театре ‎застрелили ‎премьер-министра ‎Столыпина. ‎Тася‏ ‎хотела ‎остаться,‏ ‎но‏ ‎ее ‎проницательный ‎папа‏ ‎догадался, ‎что‏ ‎гонит ‎дочь ‎из ‎отчего‏ ‎дома.‏ ‎Чтобы ‎та‏ ‎не ‎выскочила‏ ‎замуж ‎совсем ‎уж ‎ребенком, ‎он‏ ‎приказал‏ ‎ей ‎год‏ ‎поработать ‎кем-нибудь.‏ ‎Она ‎устроилась ‎в ‎ремесленное ‎училище‏ ‎классной‏ ‎дамой.‏ ‎Батюшка ‎на‏ ‎Законе ‎Божьем‏ ‎заставлял ‎девиц‏ ‎повторять‏ ‎что-то ‎хором‏ ‎и ‎к ‎ней ‎укоризненно ‎обращался:‏ ‎«А ‎вы‏ ‎отчего‏ ‎же ‎не ‎участвуете?»‏ ‎На ‎что‏ ‎девицы ‎заливались ‎смехом ‎и‏ ‎говорили:‏ ‎«Это ‎же‏ ‎наша ‎классная‏ ‎дама!». ‎Преосвященство ‎думал, ‎что ‎его‏ ‎дурачат.


 

 

На‏ ‎Рождество ‎12-го‏ ‎года ‎Булгаков‏ ‎привез ‎в ‎Саратов ‎Тасину ‎бабушку.‏ ‎«Была‏ ‎елка,‏ ‎мы ‎танцевали,‏ ‎но ‎больше‏ ‎сидели, ‎болтали…»[2] Михаил‏ ‎познакомился‏ ‎со ‎своими‏ ‎будущими ‎тестем ‎и ‎тещей. ‎То,‏ ‎что ‎тут‏ ‎дело‏ ‎кончится ‎браком, ‎не‏ ‎видел ‎только‏ ‎слепой.

Влюбленный ‎вернулся ‎домой, ‎и‏ ‎такая‏ ‎тоска ‎взяла‏ ‎его, ‎что‏ ‎он ‎даже ‎не ‎смог ‎должным‏ ‎образом‏ ‎кончить ‎курса,‏ ‎даже ‎экзамены‏ ‎не ‎пошел ‎сдавать. ‎Бедняга ‎еле‏ ‎дождался‏ ‎лета‏ ‎и ‎опять‏ ‎приехал ‎в‏ ‎волжский ‎город‏ ‎к‏ ‎своей ‎Татьяне.‏ ‎Михаил ‎купил ‎два ‎медных ‎обручальных‏ ‎кольца. ‎Когда‏ ‎Тасина‏ ‎мама, ‎Евгения ‎Викторовна,‏ ‎увидела ‎их,‏ ‎она ‎была ‎в ‎шоке.‏ ‎Все‏ ‎выспрашивала ‎у‏ ‎дочери, ‎не‏ ‎пропустила ‎ли ‎она ‎чего? ‎Не‏ ‎обвенчалась‏ ‎ли ‎Тася‏ ‎тайно ‎с‏ ‎молодым ‎человеком?

 

В ‎Киев ‎они ‎прибыли‏ ‎уже‏ ‎вместе.‏ ‎Ехала ‎Тася‏ ‎на ‎Украину‏ ‎под ‎тем‏ ‎предлогом,‏ ‎что ‎ей‏ ‎надо ‎поступить ‎на ‎романо-германское ‎отделение‏ ‎историко-филологических ‎курсов‏ ‎все‏ ‎того ‎же ‎Фребелевского‏ ‎общества. ‎Родители‏ ‎предлагали ‎ей ‎поехать ‎учиться‏ ‎в‏ ‎Париж, ‎но‏ ‎она ‎отказалась.‏ ‎По ‎понятным ‎причинам.

И ‎она ‎поступила‏ ‎на‏ ‎курсы, ‎посещала‏ ‎их ‎некоторое‏ ‎время, ‎но… ‎Эти ‎двое ‎стоили‏ ‎друг‏ ‎друга.‏ ‎Постоянные ‎гуляния,‏ ‎хождения ‎по‏ ‎ресторациям, ‎посещение‏ ‎всех‏ ‎симфонических ‎концертов‏ ‎в ‎Купеческом ‎саду, ‎прослушивание ‎в‏ ‎опере ‎“Тангейзера”,‏ ‎“Кармэн”,‏ ‎“Гугенотов”, ‎“Руслана ‎и‏ ‎Людмилы”, ‎“Севильского‏ ‎цирюльника” ‎и ‎прочих ‎популярных‏ ‎произведений‏ ‎сделали ‎свое‏ ‎черное ‎дело.‏ ‎С ‎обучением ‎на ‎курсах ‎было‏ ‎покончено.‏ ‎И ‎Тася‏ ‎была ‎беременна.

 

Двадцатилетний‏ ‎жених ‎был ‎в ‎городе ‎редкостью‏ ‎–‏ ‎так‏ ‎рано ‎в‏ ‎брак ‎вступать‏ ‎было ‎не‏ ‎принято.‏ ‎Считалось, ‎что‏ ‎сначала ‎нужно ‎получить ‎образование, ‎встать‏ ‎на ‎ноги,‏ ‎а‏ ‎уж ‎потом ‎искать‏ ‎пару. ‎Студентам,‏ ‎чтобы ‎связать ‎себя ‎узами‏ ‎с‏ ‎полюбившейся ‎девицей,‏ ‎приходилось ‎испрашивать‏ ‎специальное ‎разрешение ‎в ‎университете. ‎Но‏ ‎молодой‏ ‎Булгаков ‎ничего‏ ‎с ‎собой‏ ‎поделать ‎не ‎мог. ‎Варвара ‎Михайловна,‏ ‎разумеется,‏ ‎была‏ ‎обеспокоена ‎этим.‏ ‎Как-то ‎она‏ ‎вызвала ‎девушку‏ ‎на‏ ‎беседу. ‎«Тася,‏ ‎я ‎хочу ‎с ‎вами ‎серьезно‏ ‎поговорить. ‎Вы‏ ‎собираетесь‏ ‎выходить ‎замуж ‎за‏ ‎Михаила? ‎Я‏ ‎вам ‎не ‎советую… ‎Как‏ ‎вы‏ ‎собираетесь ‎жить?‏ ‎Это ‎совсем‏ ‎не ‎просто ‎– ‎семейная ‎жизнь.‏ ‎Ему‏ ‎надо ‎учиться.‏ ‎Я ‎вам‏ ‎не ‎советую ‎этого ‎делать»[3].

Вот ‎письмо‏ ‎Варвары‏ ‎Михайловны‏ ‎дочери ‎Наде‏ ‎в ‎Москву.

«Давно‏ ‎собираюсь ‎написать‏ ‎тебе,‏ ‎но ‎не‏ ‎в ‎силах… ‎изложить ‎тебе ‎всю‏ ‎эпопею… ‎Миша‏ ‎совершенно‏ ‎измочалил ‎меня… ‎В‏ ‎результате ‎я‏ ‎должна ‎предоставить ‎ему ‎самому‏ ‎пережить‏ ‎все ‎последствия‏ ‎своего ‎безумного‏ ‎шага: ‎26 ‎апреля ‎предполагается ‎его‏ ‎свадьба.‏ ‎Дела ‎стоят‏ ‎так, ‎что‏ ‎все ‎равно ‎они ‎повенчались ‎бы,‏ ‎только‏ ‎со‏ ‎скандалом ‎и‏ ‎разрывом ‎с‏ ‎родными; ‎так‏ ‎я‏ ‎решила ‎устроить‏ ‎лучше ‎все ‎без ‎скандала. ‎Пошла‏ ‎к ‎о.‏ ‎Александру‏ ‎Александровичу ‎(можешь ‎представить,‏ ‎как ‎Миша‏ ‎и ‎Тася ‎меня ‎выпроваживали‏ ‎поскорее‏ ‎на ‎этот‏ ‎визит!), ‎поговорила‏ ‎с ‎ним ‎откровенно, ‎и ‎он‏ ‎сказал,‏ ‎что ‎лучше,‏ ‎конечно, ‎повенчать‏ ‎их, ‎что ‎“Бог ‎устроит ‎все‏ ‎к‏ ‎лучшему”‏ ‎… ‎Если‏ ‎бы ‎я‏ ‎могла ‎надеяться‏ ‎на‏ ‎хороший ‎результат‏ ‎этого ‎брака; ‎а ‎то ‎я,‏ ‎к ‎сожалению,‏ ‎никаких‏ ‎данных ‎с ‎обеих‏ ‎сторон ‎к‏ ‎каким ‎бы ‎то ‎ни‏ ‎было‏ ‎надеждам ‎не‏ ‎вижу, ‎и‏ ‎это ‎меня ‎приводит ‎в ‎ужас.‏ ‎Александр‏ ‎Александрович ‎искренне‏ ‎сочувствовал ‎мне,‏ ‎и ‎стало ‎легче ‎после ‎разговора‏ ‎с‏ ‎ним…‏ ‎Потом ‎Миша‏ ‎был ‎у‏ ‎него; ‎он,‏ ‎конечно,‏ ‎старался ‎обратить‏ ‎Мишино ‎внимание ‎на ‎всю ‎серьезность‏ ‎этого ‎шага‏ ‎(а‏ ‎Мише ‎его ‎слова‏ ‎как ‎с‏ ‎гуся ‎вода!), ‎призывал ‎Божье‏ ‎благословение‏ ‎на ‎это‏ ‎дело…

Теперь ‎Мише‏ ‎нужно ‎хлопотать ‎о ‎всяких ‎бумагах;‏ ‎и‏ ‎я ‎хочу‏ ‎еще, ‎чтобы‏ ‎в ‎мартикуле ‎был ‎зачтен ‎его‏ ‎переход‏ ‎на‏ ‎3-й ‎курс,‏ ‎а ‎тогда‏ ‎уже ‎венчаться‏ ‎можно.‏ ‎Свадьба ‎будет‏ ‎самая ‎скромная ‎и ‎тихая. ‎Я‏ ‎посоветовала ‎им‏ ‎написать‏ ‎Николаю ‎Николаевичу ‎(отцу‏ ‎Таси ‎–‏ ‎И.П.) ‎письмо ‎с ‎извещением‏ ‎о‏ ‎переходе ‎на‏ ‎3-й ‎курс‏ ‎и ‎с ‎просьбой ‎о ‎позволении‏ ‎венчаться.‏ ‎Вчера ‎они‏ ‎отослали ‎это‏ ‎письмо.

Ты, ‎конечно, ‎можешь ‎себе ‎представить,‏ ‎какой‏ ‎скандал‏ ‎шел ‎всю‏ ‎зиму ‎и‏ ‎на ‎Мариинско-Благовещенской‏ ‎(У‏ ‎родственников ‎Таси‏ ‎– ‎И.П.) ‎Бабушка ‎и ‎сейчас‏ ‎не ‎хочет‏ ‎слышать‏ ‎об ‎этой ‎свадьбе,‏ ‎Сонечка ‎же‏ ‎старается ‎принимать ‎самое ‎активное‏ ‎участие.‏ ‎Но ‎самая‏ ‎симпатичная ‎роль‏ ‎была ‎Кати. ‎Она ‎старалась ‎всячески‏ ‎привести‏ ‎все ‎к‏ ‎благополучному ‎концу,‏ ‎и ‎все ‎время ‎ее ‎симпатии‏ ‎были‏ ‎на‏ ‎стороне ‎“безумцев”…»[4]

 

И‏ ‎вот ‎“безумцы”‏ ‎обвенчались. ‎В‏ ‎доказательство‏ ‎своей ‎полной‏ ‎безалаберности ‎деньги, ‎присланные ‎родителями ‎на‏ ‎покупку ‎свадебного‏ ‎наряда,‏ ‎Тася ‎истратила. ‎Истратила,‏ ‎правда, ‎на‏ ‎аборт, ‎но ‎об ‎интересном‏ ‎положении,‏ ‎из ‎которого‏ ‎невеста ‎вышла‏ ‎буквально ‎за ‎несколько ‎недель ‎до‏ ‎венчания,‏ ‎никто, ‎кроме‏ ‎молодоженов, ‎в‏ ‎семье ‎так ‎и ‎не ‎узнал.‏ ‎В‏ ‎любом‏ ‎случае, ‎мать‏ ‎Татьяны, ‎приехавшая‏ ‎из ‎Саратова,‏ ‎пришла‏ ‎в ‎ужас.‏ ‎Она ‎купила ‎маркизетовую ‎кофточку, ‎туфли,‏ ‎невесте ‎сделали‏ ‎прическу.‏ ‎«Почему-то ‎хохотали ‎под‏ ‎венцом ‎ужасно.‏ ‎Домой ‎после ‎церкви ‎ехали‏ ‎в‏ ‎карете… ‎Помню,‏ ‎много ‎было‏ ‎цветов, ‎больше ‎всего ‎– ‎нарциссов…»[5] Встретили,‏ ‎как‏ ‎и ‎положено,‏ ‎хлебом-солью. ‎Выпили‏ ‎шампанского ‎– ‎разумеется, ‎“Донского”. ‎Перечитали‏ ‎уйму‏ ‎поздравительных‏ ‎телеграмм, ‎пришедших‏ ‎от ‎разнообразных‏ ‎родственников ‎и‏ ‎друзей‏ ‎семейства…

Как ‎только‏ ‎отыграли ‎свадьбу, ‎Варвара ‎Михайловна ‎слегла‏ ‎с ‎температурой‏ ‎и‏ ‎пролежала ‎больная ‎три‏ ‎дня.


[1] Воспоминания ‎E.A.‏ ‎Земская

[2] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[3] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[4] Воспоминания‏ ‎E.A. ‎Земская

[5] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Война и мир

Пожалуй, ‎пора‏ ‎чуть ‎подробнее ‎рассказать, ‎кто ‎такая‏ ‎Татьяна ‎Лаппа.‏ ‎Ее‏ ‎отец ‎был ‎податным‏ ‎инспектором ‎–‏ ‎чиновником ‎Минфина ‎и ‎налоговой‏ ‎службы,‏ ‎выражаясь ‎в‏ ‎современных ‎терминах.‏ ‎Его ‎кидало ‎по ‎стране, ‎но‏ ‎ничего‏ ‎плохого ‎в‏ ‎этом ‎не‏ ‎было: ‎частые ‎переезды ‎свидетельствовали ‎о‏ ‎том,‏ ‎что‏ ‎карьера ‎у‏ ‎Николая ‎Николаевича‏ ‎вполне ‎задалась.‏ ‎Сначала‏ ‎он ‎служил‏ ‎в ‎Рязани, ‎потом ‎в ‎Екатеринославле,‏ ‎дальше ‎был‏ ‎назначен‏ ‎управляющим ‎Казенной ‎палатой‏ ‎в ‎Омск‏ ‎и, ‎в ‎конце ‎концов,‏ ‎его‏ ‎перевели ‎в‏ ‎Саратов. ‎К‏ ‎тому ‎времени ‎он ‎уже ‎стал‏ ‎действительным‏ ‎статским ‎советником‏ ‎– ‎серьезное‏ ‎достижение ‎для ‎государственного ‎служащего ‎Российской‏ ‎империи.


В‏ ‎роду‏ ‎Лаппа ‎был‏ ‎один ‎декабрист,‏ ‎разжалованный ‎в‏ ‎рядовые‏ ‎без ‎лишения‏ ‎дворянства. ‎Сам ‎Николай ‎Николаевич ‎закончил‏ ‎естественное ‎отделение‏ ‎физико-математического‏ ‎факультета ‎Московского ‎университета‏ ‎с ‎дипломом‏ ‎первой ‎степени. ‎Но ‎в‏ ‎ученые‏ ‎не ‎пошел,‏ ‎а ‎стал‏ ‎служащим. ‎Человек ‎был ‎разносторонний, ‎и‏ ‎кроме‏ ‎естественных ‎наук,‏ ‎любил ‎и‏ ‎драматическое ‎искусство. ‎«Отец ‎очень ‎театром‏ ‎увлекался,‏ ‎даже‏ ‎играл ‎в‏ ‎городском ‎театре‏ ‎<в ‎Екатеринославле>,‏ ‎Островского‏ ‎вещи, ‎любовников.‏ ‎Очень ‎смешно ‎– ‎продавался ‎такой‏ ‎его ‎портрет‏ ‎на‏ ‎бумаге ‎вроде ‎газетной‏ ‎и ‎вот‏ ‎мальчишки ‎бегали ‎и ‎кричали:‏ ‎“Артист‏ ‎Лаппа ‎–‏ ‎5 ‎копеек!”‏ ‎Ему ‎даже ‎предлагали ‎там… ‎артистом‏ ‎стать,‏ ‎а ‎мать‏ ‎сказала: ‎“Если‏ ‎пойдешь ‎в ‎театр, ‎я ‎уйду‏ ‎от‏ ‎тебя…”»[1] Это,‏ ‎конечно, ‎все‏ ‎были ‎шутки.‏ ‎Николаю ‎Николаевичу‏ ‎нравилась‏ ‎его ‎профессия.‏ ‎Это ‎был ‎толковый ‎чиновник ‎столыпинского‏ ‎типа, ‎мало‏ ‎что‏ ‎общего ‎имевший ‎с‏ ‎героями ‎Гоголя‏ ‎или ‎Салтыкова-Щедрина. ‎Кстати, ‎Столыпин‏ ‎и‏ ‎являлся ‎его‏ ‎патроном ‎некоторое‏ ‎время, ‎пока ‎губернаторствовал ‎в ‎Саратове.

Когда‏ ‎случались‏ ‎съезды ‎податных‏ ‎инспекторов, ‎в‏ ‎доме ‎давались ‎обеды ‎на ‎сто‏ ‎персон.‏ ‎Как‏ ‎тогда ‎было‏ ‎принято, ‎своему‏ ‎непосредственному ‎начальнику‏ ‎подчиненные‏ ‎дарили ‎столовое‏ ‎серебро ‎и ‎другие ‎ценные ‎вещи.‏ ‎Николай ‎Николаевич‏ ‎был‏ ‎не ‎то ‎чтобы‏ ‎очень, ‎но‏ ‎все-таки ‎богат. ‎Богатство, ‎однако,‏ ‎его‏ ‎не ‎портило.‏ ‎Своих ‎детей‏ ‎он ‎старался ‎не ‎баловать. ‎«Когда‏ ‎отец‏ ‎уезжал ‎куда-нибудь,‏ ‎он ‎привозил‏ ‎вещи ‎только ‎матери, ‎нам ‎не‏ ‎полагалось‏ ‎ничего.‏ ‎Одевали ‎нас‏ ‎просто». ‎Хотя‏ ‎более ‎ранее‏ ‎детство‏ ‎в ‎Екатеринославле‏ ‎Татьяна ‎Николаевна ‎описывала ‎так: ‎«Мы‏ ‎там ‎в‏ ‎маленьком‏ ‎домике ‎жили. ‎Няня‏ ‎у ‎нас‏ ‎была, ‎водила ‎нас ‎гулять.‏ ‎Как‏ ‎20-е ‎число,‏ ‎мы ‎отца‏ ‎встречали, ‎жалованье ‎тогда ‎давали, ‎и‏ ‎он‏ ‎покупал ‎всем‏ ‎что-нибудь. ‎Потом‏ ‎шли ‎гулять ‎на ‎бульвар ‎или‏ ‎в‏ ‎Потемкинский‏ ‎сад. ‎Катались‏ ‎там ‎на‏ ‎качелях. ‎Мать‏ ‎очень‏ ‎красивая ‎была…»‏ ‎Отец, ‎по ‎словам ‎Татьяны ‎Николаевны,‏ ‎отличался ‎как‏ ‎добротой,‏ ‎так ‎и ‎строгостью.‏ ‎Если ‎он‏ ‎вдруг ‎брал ‎себе ‎что-то‏ ‎в‏ ‎голову, ‎то‏ ‎переубедить ‎его‏ ‎было ‎уже ‎невозможно. ‎Еще ‎Николай‏ ‎Николаевич‏ ‎любил ‎разводить‏ ‎цветы ‎–‏ ‎такое ‎было ‎хобби ‎у ‎управляющего‏ ‎Казенной‏ ‎палатой.

Тася‏ ‎любила ‎читать‏ ‎и ‎обожала‏ ‎театр. ‎И‏ ‎то,‏ ‎и ‎другое‏ ‎не ‎оттого, ‎что ‎любить ‎театр‏ ‎и ‎чтение‏ ‎–‏ ‎это ‎хорошо, ‎а‏ ‎не ‎любить‏ ‎театр ‎и ‎чтение ‎–‏ ‎это‏ ‎плохо. ‎Просто‏ ‎ей ‎действительно‏ ‎это ‎доставляло ‎удовольствие. ‎Она ‎даже‏ ‎толком‏ ‎не ‎могла‏ ‎бы ‎сказать,‏ ‎почему ‎так ‎происходит. ‎Ровно ‎также,‏ ‎как‏ ‎читать‏ ‎или ‎посещать‏ ‎оперу, ‎ей‏ ‎нравилось ‎кататься‏ ‎на‏ ‎коньках. ‎Ради‏ ‎катка ‎она ‎без ‎всяких ‎колебаний‏ ‎могла ‎пропустить‏ ‎учебу‏ ‎– ‎и ‎делала‏ ‎это ‎не‏ ‎раз. ‎«Училась ‎я ‎очень‏ ‎плохо.‏ ‎Отвратительно ‎училась.‏ ‎И ‎прогуливала‏ ‎я ‎часто. ‎Спрячу ‎книжки ‎и‏ ‎иду‏ ‎на ‎каток.‏ ‎В ‎Коммерческом‏ ‎клубе ‎был. ‎А ‎когда ‎обратно,‏ ‎то‏ ‎забираю.‏ ‎Конечно, ‎мне‏ ‎попадало. ‎Однажды‏ ‎мать ‎меня‏ ‎даже‏ ‎за ‎волосы‏ ‎оттаскала. ‎Мать ‎очень ‎добрая ‎была,‏ ‎все ‎хлопотала‏ ‎по‏ ‎дому, ‎с ‎детьми.‏ ‎Но ‎вот‏ ‎когда ‎она ‎со ‎мной‏ ‎занималась,‏ ‎все ‎время‏ ‎била»[2].

Чтение ‎и‏ ‎опера ‎были ‎для ‎Таси ‎запретным‏ ‎плодом.‏ ‎Книжки ‎она‏ ‎таскала ‎из‏ ‎запертого ‎шкафа, ‎в ‎театр ‎ходила‏ ‎несмотря‏ ‎на‏ ‎то, ‎что‏ ‎отец ‎ей‏ ‎этого ‎не‏ ‎разрешал.‏ ‎Вообще ‎ребенком‏ ‎она ‎была, ‎мягко ‎говоря, ‎непослушным.‏ ‎«Папа ‎не‏ ‎пускает‏ ‎меня ‎на ‎концерт‏ ‎или ‎куда-нибудь‏ ‎– ‎все ‎равно ‎убегу‏ ‎с‏ ‎черного ‎хода».

В‏ ‎Киеве, ‎когда‏ ‎она ‎познакомилась ‎с ‎Булгаковым, ‎тот‏ ‎повел‏ ‎ее ‎катать‏ ‎на ‎лодке‏ ‎по ‎Днепру. ‎Тася ‎сказала: ‎«А‏ ‎я‏ ‎умею‏ ‎грести». ‎И‏ ‎так ‎начала‏ ‎грести, ‎что‏ ‎лодка‏ ‎чуть ‎не‏ ‎перевернулась. ‎Михаил ‎отобрал ‎у ‎нее‏ ‎весла ‎со‏ ‎словами:‏ ‎«Нет, ‎грести ‎вы‏ ‎не ‎умеете»,‏ ‎- ‎и ‎показал ‎себя‏ ‎мужчиной,‏ ‎который ‎на‏ ‎этом ‎деле‏ ‎собаку ‎съел.

Сначала ‎сестре ‎Михаила ‎Наде‏ ‎казалось,‏ ‎что ‎ее‏ ‎брат ‎гораздо‏ ‎больше ‎любит ‎свою ‎молодую ‎жену,‏ ‎чем‏ ‎она‏ ‎его. ‎Но‏ ‎прошло ‎не‏ ‎так ‎уж‏ ‎много‏ ‎времени, ‎и‏ ‎она ‎изменила ‎свое ‎мнение ‎на‏ ‎противоположное…

 

Варвара ‎Михайловна‏ ‎ошибалась,‏ ‎когда ‎говорила, ‎что‏ ‎семейная ‎жизнь‏ ‎– ‎это ‎сложно. ‎Молодым‏ ‎было,‏ ‎напротив, ‎очень‏ ‎легко. ‎«Киев‏ ‎тогда ‎был ‎веселый ‎город, ‎кафе‏ ‎прямо‏ ‎на ‎улицах,‏ ‎много ‎людей…»[3] Ходили‏ ‎в ‎ресторан ‎“Ротце”, ‎в ‎кафе‏ ‎на‏ ‎Фундуклеевской,‏ ‎зимой ‎катались‏ ‎на ‎бобе‏ ‎по ‎бобслейным‏ ‎горкам,‏ ‎Миша ‎обожал‏ ‎играть ‎на ‎бильярде… ‎Как-то ‎принес‏ ‎кокаину. ‎Тасю‏ ‎от‏ ‎него ‎стало ‎тошнить,‏ ‎а ‎Мишу‏ ‎потянуло ‎в ‎сон ‎–‏ ‎в‏ ‎общем, ‎не‏ ‎понравилось.

«Чем ‎жили?‏ ‎Отец ‎присылал ‎мне ‎деньги, ‎а‏ ‎Михаил‏ ‎давал ‎уроки…‏ ‎Мы ‎все‏ ‎сразу ‎тратили… ‎Вообще ‎к ‎деньгам‏ ‎он‏ ‎так‏ ‎относился: ‎если‏ ‎есть ‎деньги‏ ‎– ‎надо‏ ‎их‏ ‎сразу ‎использовать.‏ ‎Если ‎последний ‎рубль ‎и ‎стоит‏ ‎тут ‎лихач,‏ ‎сядем‏ ‎и ‎поедем!.. ‎Мать‏ ‎ругала ‎за‏ ‎легкомыслие. ‎Придем ‎к ‎ней‏ ‎обедать,‏ ‎она ‎видит‏ ‎– ‎ни‏ ‎колец, ‎ни ‎цепи ‎моей. ‎“Ну,‏ ‎значит,‏ ‎все ‎в‏ ‎ломбарде” ‎–‏ ‎“Зато ‎мы ‎никому ‎не ‎должны!”»[4] Такое‏ ‎отношение‏ ‎к‏ ‎деньгам ‎Булгаков,‏ ‎судя ‎по‏ ‎всему, ‎сохранил‏ ‎на‏ ‎всю ‎жизнь.

Михаил‏ ‎венчался, ‎и ‎должен ‎был ‎бы,‏ ‎по ‎мнению‏ ‎родни,‏ ‎остепениться, ‎то ‎есть‏ ‎стать ‎сдержанным‏ ‎и ‎рассудительным. ‎Но ‎нет,‏ ‎все‏ ‎у ‎него‏ ‎шло, ‎как‏ ‎и ‎раньше. ‎Та ‎же ‎беспечность‏ ‎и‏ ‎беспечальность. ‎Он‏ ‎и ‎Тася‏ ‎даже ‎и ‎еды ‎себе ‎не‏ ‎готовили‏ ‎никакой:‏ ‎утром ‎утоляли‏ ‎голод ‎московской‏ ‎колбасой ‎из‏ ‎магазина‏ ‎“Лизель”, ‎обедать‏ ‎ходили ‎к ‎матери, ‎вечером ‎–‏ ‎в ‎кафе.

Лето‏ ‎проводили‏ ‎в ‎Буче ‎все‏ ‎в ‎тех‏ ‎же ‎забавах. ‎Михаил ‎по-прежнему‏ ‎любил‏ ‎шокировать ‎мать‏ ‎и ‎всех‏ ‎окружающих ‎каким-нибудь ‎парадоксальным ‎суждением, ‎обожал‏ ‎ниспровергнуть‏ ‎походя ‎какой-нибудь‏ ‎авторитет. ‎Совершенно‏ ‎ничего ‎не ‎изменилось. ‎Разве ‎только,‏ ‎он‏ ‎стал‏ ‎усерднее ‎учиться.

 


Беспечность,‏ ‎беззаботность, ‎легкость...‏ ‎А ‎потом‏ ‎все‏ ‎начало ‎рушиться‏ ‎и ‎исчезать.

Летом ‎четырнадцатого ‎года ‎Миша‏ ‎и ‎Тася‏ ‎поехали‏ ‎к ‎родным ‎в‏ ‎Саратов. ‎Но‏ ‎кататься ‎на ‎лодке ‎теперь‏ ‎уже‏ ‎по ‎Волге‏ ‎и ‎болтать‏ ‎о ‎пустяках ‎им ‎не ‎пришлось.‏ ‎Началась‏ ‎Первая ‎мировая.‏ ‎Мать ‎Татьяны,‏ ‎дама-патронесса ‎Саратова, ‎организовала ‎на ‎общественных‏ ‎началах‏ ‎госпиталь‏ ‎при ‎Казенной‏ ‎палате, ‎–‏ ‎туда ‎потянулся‏ ‎поток‏ ‎раненых. ‎Евгения‏ ‎Викторовна ‎попросила ‎Михаила ‎помочь, ‎и‏ ‎он ‎стал‏ ‎делать‏ ‎перевязки ‎солдатам. ‎Тася‏ ‎тоже ‎пыталась‏ ‎участвовать: ‎таскала ‎на ‎пятый‏ ‎этаж‏ ‎ведра ‎с‏ ‎едой, ‎но‏ ‎вскоре ‎муж ‎запретил.

В ‎сентябре ‎вернулись‏ ‎в‏ ‎Киев. ‎Отец‏ ‎предложил ‎Тасе‏ ‎увезти ‎с ‎собой ‎столовое ‎серебро.‏ ‎Та‏ ‎не‏ ‎взяла. ‎«Буду‏ ‎я ‎эту‏ ‎тяжесть ‎за‏ ‎тридевять‏ ‎земель ‎тащить!»‏ ‎– ‎объяснила ‎она ‎свой ‎отказ.

 

Тут‏ ‎случилась ‎личная‏ ‎трагедия,‏ ‎которая ‎ударила ‎по‏ ‎Михаилу, ‎как‏ ‎и ‎работа ‎в ‎госпитале,‏ ‎выводившая‏ ‎его ‎из‏ ‎беспечности.

«Милая ‎Надя!‏ ‎Собиралась ‎тебе ‎писать, ‎но ‎была‏ ‎прямо‏ ‎не ‎в‏ ‎силах. ‎Теперь‏ ‎я ‎сама ‎удивляюсь ‎своей ‎выносливости.‏ ‎Чем‏ ‎дальше,‏ ‎тем ‎события‏ ‎вокруг ‎меня‏ ‎делаются ‎головокружительнее‏ ‎и,‏ ‎не ‎переставая,‏ ‎бьют ‎меня ‎по ‎нервам… ‎О‏ ‎смерти ‎Бори‏ ‎Богданова‏ ‎ты ‎знаешь ‎уже‏ ‎от ‎Вари…‏ ‎Он ‎экстренно ‎вызвал ‎к‏ ‎себе‏ ‎Мишу ‎и‏ ‎тут ‎же‏ ‎при ‎нем ‎застрелился. ‎Промучился ‎ночь‏ ‎и‏ ‎на ‎другой‏ ‎день ‎умер…‏ ‎Миша ‎вынес ‎немалую ‎пытку…»[5] Это ‎письмо‏ ‎Варвары‏ ‎Михайловны‏ ‎дочери ‎в‏ ‎Москву.

Боря ‎Богданов‏ ‎был ‎лучшим‏ ‎другом‏ ‎Михаила, ‎еще‏ ‎гимназических ‎времен. ‎В ‎доме ‎Булгаковых‏ ‎он ‎появлялся‏ ‎почти‏ ‎ежедневно. ‎Матери ‎у‏ ‎него ‎не‏ ‎было, ‎и ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎относилась‏ ‎к ‎нему‏ ‎всегда ‎с‏ ‎особенной ‎лаской ‎и ‎заботой. ‎«Борис‏ ‎был‏ ‎такой ‎веселый»,‏ ‎– ‎вспоминала‏ ‎Татьяна ‎Николаевна.

Это ‎было ‎мальчишество. ‎Кто-то‏ ‎обвинил‏ ‎его‏ ‎в ‎малодушии‏ ‎– ‎видимо,‏ ‎не ‎без‏ ‎основания‏ ‎– ‎и‏ ‎этого ‎оказалось ‎достаточно, ‎чтобы ‎он‏ ‎убил ‎себя.‏ ‎Способ‏ ‎мог ‎быть ‎только‏ ‎один ‎–‏ ‎выстрел ‎из ‎револьвера. ‎Всякий‏ ‎другой‏ ‎метод, ‎будь‏ ‎то ‎повешение‏ ‎или ‎отравление, ‎считался ‎недостойным. ‎Ко‏ ‎всему‏ ‎прочему ‎он‏ ‎сделал ‎это‏ ‎при ‎лучшем ‎друге…

Боря ‎Богданов ‎был‏ ‎вестником‏ ‎того,‏ ‎что ‎все‏ ‎переменится, ‎и‏ ‎больше ‎никогда‏ ‎не‏ ‎будет ‎прежним.‏ ‎Мир ‎начал ‎разрушаться ‎на ‎глазах.

 

Так,‏ ‎чтобы ‎было‏ ‎объявлено‏ ‎о ‎начале ‎мировой‏ ‎войны ‎–‏ ‎и ‎женщины ‎зарыдали, ‎и‏ ‎лица‏ ‎посерели, ‎и‏ ‎нормальная ‎жизнь‏ ‎кончилась… ‎Ничего ‎подобного ‎не ‎происходило.‏ ‎Бои‏ ‎были ‎делом‏ ‎военных. ‎Они‏ ‎шли ‎где-то ‎на ‎западе, ‎и‏ ‎всей‏ ‎остальной‏ ‎империи ‎касались‏ ‎слабо. ‎Ощущалось,‏ ‎конечно, ‎некоторое‏ ‎беспокойство.‏ ‎Университет ‎–‏ ‎все ‎факультеты, ‎кроме ‎медицинского ‎–‏ ‎перевели ‎в‏ ‎Саратов.‏ ‎Газеты ‎пестрели ‎громкими‏ ‎заголовками ‎о‏ ‎наступлении ‎противника ‎или ‎об‏ ‎отступлении‏ ‎противника. ‎В‏ ‎город ‎пребывали‏ ‎составы ‎с ‎беженцами. ‎И ‎–‏ ‎главное‏ ‎свидетельство, ‎что‏ ‎война ‎все-таки‏ ‎реальна ‎– ‎госпитали ‎исправно ‎наполнялись‏ ‎искалеченными‏ ‎телами.‏ ‎Очень ‎многие‏ ‎девушки, ‎в‏ ‎том ‎числе‏ ‎и‏ ‎сестры ‎Михаила,‏ ‎добровольно, ‎из ‎милосердия ‎и ‎без‏ ‎всякой ‎платы‏ ‎ухаживали‏ ‎за ‎ранеными. ‎Но‏ ‎вечером ‎они‏ ‎переодевались ‎и ‎шли ‎в‏ ‎театр.‏ ‎При ‎этом‏ ‎повторяли ‎раз‏ ‎за ‎разом: ‎«Грех ‎какой! ‎После‏ ‎стона,‏ ‎которым ‎пропитана‏ ‎перевязочная, ‎уходить‏ ‎в ‎море ‎сладостных ‎звуков!» ‎Но‏ ‎не‏ ‎могли‏ ‎иначе. ‎Юноши‏ ‎рвались ‎на‏ ‎фронт, ‎желая‏ ‎прославиться‏ ‎невиданным ‎доселе‏ ‎геройством ‎и ‎вернуться ‎с ‎Георгием‏ ‎на ‎груди.‏ ‎Они‏ ‎совершенно ‎не ‎представляли,‏ ‎какие ‎грязь‏ ‎и ‎боль ‎ждут ‎их‏ ‎там.

Булгаков‏ ‎тоже ‎рвался.‏ ‎Правда, ‎не‏ ‎в ‎армию, ‎а ‎в ‎военврачи.‏ ‎Как‏ ‎только ‎закончил‏ ‎университет, ‎попросился‏ ‎во ‎флот. ‎Комиссия ‎признала ‎его‏ ‎негодным‏ ‎по‏ ‎здоровью. ‎Тогда‏ ‎записался ‎в‏ ‎Красный ‎Крест,‏ ‎зауряд-врачом.‏ ‎Вскоре ‎его‏ ‎госпиталь ‎было ‎решено ‎перевести ‎поближе‏ ‎к ‎театру‏ ‎военных‏ ‎действий. ‎Тася ‎поехала‏ ‎вслед ‎за‏ ‎ним.

«Я ‎тоже ‎приехала ‎туда.‏ ‎Вдруг‏ ‎объявили, ‎чтобы‏ ‎жены ‎уезжали‏ ‎в ‎24 ‎часа. ‎Я ‎уехала,‏ ‎но‏ ‎не ‎прошло,‏ ‎наверное, ‎и‏ ‎двух ‎недель, ‎как ‎пришла ‎от‏ ‎него‏ ‎телеграмма.‏ ‎Михаил ‎приехал‏ ‎за ‎мной‏ ‎на ‎машине.‏ ‎Солдаты‏ ‎спросили ‎пропуск,‏ ‎он ‎протянул ‎рецепт ‎– ‎они‏ ‎были ‎неграмотные…»[6]

Молодой‏ ‎врач‏ ‎оперировал, ‎оперировал ‎и‏ ‎оперировал. ‎Операции,‏ ‎правда, ‎были ‎всё ‎одного‏ ‎и‏ ‎того ‎же‏ ‎рода. ‎«Там‏ ‎очень ‎много ‎гангренозных ‎больных ‎было,‏ ‎и‏ ‎он ‎все‏ ‎время ‎ноги‏ ‎пилил. ‎Ампутировал. ‎А ‎я ‎эти‏ ‎ноги‏ ‎держала.‏ ‎Ой, ‎так‏ ‎дурно ‎становилось,‏ ‎думала, ‎сейчас‏ ‎упаду.‏ ‎Потом ‎отойду‏ ‎в ‎сторонку, ‎нашатырного ‎спирта ‎понюхаю‏ ‎и ‎опять.‏ ‎Потом‏ ‎привыкла… ‎Он ‎так‏ ‎эти ‎ноги‏ ‎резать ‎научился, ‎что ‎я‏ ‎не‏ ‎успевала… ‎Держу‏ ‎одну, ‎а‏ ‎он ‎уже ‎другую ‎пилит».

 

Судя ‎по‏ ‎описанию‏ ‎Татьяны ‎Николаевны,‏ ‎никакого ‎особого‏ ‎впечатления ‎Первая ‎мировая ‎на ‎Булгакова‏ ‎сначала‏ ‎не‏ ‎произвела. ‎К‏ ‎слову, ‎пока‏ ‎она ‎шла,‏ ‎ее‏ ‎называли ‎Великой‏ ‎Отечественной. ‎Михаил ‎всегда, ‎по ‎ее‏ ‎словам, ‎был‏ ‎беспокойным,‏ ‎болезненно ‎раздражительным ‎и‏ ‎легко ‎возбудимым.‏ ‎И ‎работа ‎в ‎прифронтовом‏ ‎госпитале‏ ‎не ‎изменила‏ ‎его. ‎Не‏ ‎был ‎он ‎потрясен ‎“ужасами ‎войны”,‏ ‎как‏ ‎это ‎принято‏ ‎называть. ‎Во‏ ‎всяком ‎случае ‎внешне. ‎Трудно ‎сказать‏ ‎почему.‏ ‎Возможно,‏ ‎включились ‎какие-то‏ ‎защитные ‎механизмы‏ ‎психики. ‎Или‏ ‎он‏ ‎начал ‎играть‏ ‎тут ‎роль ‎врача, ‎который ‎не‏ ‎имеет ‎права‏ ‎бояться‏ ‎крови.

Это ‎длилось ‎около‏ ‎полугода. ‎Потом‏ ‎его ‎срочно ‎вызвали ‎в‏ ‎Москву.‏ ‎Собственно, ‎он‏ ‎погорячился, ‎записавшись‏ ‎в ‎Красный ‎Крест. ‎План ‎властей‏ ‎для‏ ‎ему ‎подобных‏ ‎был ‎иным:‏ ‎видавших ‎виды ‎земских ‎врачей ‎бросить‏ ‎на‏ ‎войну,‏ ‎а ‎на‏ ‎их ‎места‏ ‎направить ‎вчерашних‏ ‎студентов.‏ ‎Булгакова ‎ждало‏ ‎какое-то ‎глухое ‎захолустье ‎среди ‎бескрайних‏ ‎российских ‎просторов.


[1] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[2] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[3] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[4] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[5] Воспоминания ‎E.A. ‎Земская

[6] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Доктор едет, едет…

Это ‎оказалось‏ ‎село ‎Никольское ‎в ‎Смоленской ‎губернии.‏ ‎До ‎него‏ ‎от‏ ‎Сычевки, ‎уездного ‎городишки,‏ ‎было ‎всего-то‏ ‎верст ‎сорок, ‎но ‎чтобы‏ ‎добраться‏ ‎туда ‎на‏ ‎выданной ‎пролетке,‏ ‎им ‎потребовался ‎целый ‎день. ‎Так‏ ‎Булгаков‏ ‎убедился, ‎что‏ ‎его ‎любимый‏ ‎Гоголь ‎не ‎врал: ‎дороги, ‎особенно‏ ‎осенью,‏ ‎в‏ ‎России ‎отвратительные.‏ ‎Приехали ‎они‏ ‎под ‎мерзким‏ ‎сентябрьским‏ ‎дождичком ‎почти‏ ‎ночью. ‎Никто ‎не ‎встречал. ‎Отыскали‏ ‎фельдшера. ‎Тот‏ ‎открыл‏ ‎дом, ‎показал, ‎где‏ ‎располагаться.

«Отвратительные ‎впечатления.‏ ‎Во-первых, ‎страшная ‎грязь. ‎Грязь‏ ‎бесконечная‏ ‎и ‎унылая.‏ ‎Туда ‎приехали…‏ ‎Боже ‎мой! ‎Ничего ‎нет, ‎голое‏ ‎место,‏ ‎какие-то ‎деревца.‏ ‎Только ‎напротив‏ ‎на ‎некотором ‎расстоянии ‎дом ‎стоял…‏ ‎ободранный‏ ‎весь…»[1] В‏ ‎доме ‎жили‏ ‎разорившиеся ‎помещицы.‏ ‎И ‎то‏ ‎не‏ ‎постоянно, ‎наездами.‏ ‎Вот ‎в ‎этой-то ‎дыре ‎и‏ ‎предстояло ‎работать.

 

На‏ ‎жилище,‏ ‎в ‎котором ‎их‏ ‎поселили, ‎жаловаться‏ ‎было ‎грех: ‎наверху ‎кабинет‏ ‎и‏ ‎спальня, ‎внизу‏ ‎столовая ‎и‏ ‎кухня. ‎В ‎здании ‎должны ‎были‏ ‎бы‏ ‎обитать ‎два‏ ‎доктора, ‎но‏ ‎второго ‎врача, ‎совершенно ‎необходимого ‎тут,‏ ‎земство‏ ‎не‏ ‎нашло. ‎Булгаков‏ ‎потом ‎часто‏ ‎жалел, ‎что‏ ‎рядом‏ ‎нет ‎старшего‏ ‎коллеги, ‎у ‎которого ‎можно ‎было‏ ‎бы ‎спросить‏ ‎совета.‏ ‎Приходилось ‎справляться ‎одному.

К‏ ‎медицине ‎у‏ ‎Михаила ‎определенно ‎было ‎призвание.‏ ‎Его‏ ‎курс ‎из-за‏ ‎войны ‎выпустили‏ ‎на ‎год ‎раньше. ‎Из ‎опыта‏ ‎у‏ ‎него ‎за‏ ‎спиной ‎было‏ ‎только ‎отпиливание ‎ног ‎да ‎наблюдение‏ ‎за‏ ‎больными‏ ‎в ‎университетском‏ ‎стационаре, ‎где‏ ‎те ‎замечательно‏ ‎выздоравливали‏ ‎под ‎присмотром‏ ‎профессоров. ‎И ‎несмотря ‎на ‎это,‏ ‎лечил ‎он‏ ‎хорошо‏ ‎и ‎почти ‎никогда‏ ‎не ‎ошибался‏ ‎при ‎постановке ‎диагноза. ‎Приходилось‏ ‎быть‏ ‎хирургом, ‎акушером,‏ ‎педиатром, ‎отоларингологом,‏ ‎стоматологом, ‎венерологом ‎и ‎еще ‎черт-те‏ ‎знает‏ ‎кем ‎в‏ ‎одном ‎лице.‏ ‎Не ‎успел ‎он ‎в ‎первую‏ ‎же‏ ‎ночь‏ ‎принять ‎сложные‏ ‎роды, ‎как‏ ‎слух ‎о‏ ‎докторе‏ ‎разнесся ‎по‏ ‎округе. ‎В ‎Никольское ‎потянулись ‎нескончаемой‏ ‎вереницей ‎крестьяне‏ ‎со‏ ‎всеми ‎своими ‎болячками.‏ ‎В ‎день‏ ‎иногда ‎приходилось ‎принимать ‎по‏ ‎сто‏ ‎человек. ‎Это‏ ‎притом, ‎что‏ ‎в ‎больнице ‎было ‎еще ‎и‏ ‎тридцать‏ ‎четыре ‎койки.‏ ‎И ‎койки‏ ‎эти ‎отнюдь ‎не ‎пустовали.

Нужно ‎было‏ ‎выслушать‏ ‎крестьянина,‏ ‎который ‎иной‏ ‎раз ‎двух‏ ‎слов ‎связать‏ ‎не‏ ‎мог. ‎Или‏ ‎бабу, ‎которая ‎о ‎многих ‎вещах‏ ‎умалчивает, ‎потому‏ ‎что,‏ ‎хоть ‎и ‎к‏ ‎«дохтуру» ‎пришла,‏ ‎а ‎стыдно. ‎Потом ‎осмотреть‏ ‎и‏ ‎послушать ‎больного.‏ ‎На ‎основе‏ ‎этого ‎минимума ‎поставить ‎диагноз ‎и‏ ‎назначить‏ ‎лечение. ‎И‏ ‎все ‎в‏ ‎бешеной ‎спешке. ‎Потому ‎что ‎«арифметика‏ ‎–‏ ‎жестокая‏ ‎наука». ‎Сто‏ ‎больных ‎в‏ ‎день ‎–‏ ‎это‏ ‎восемь ‎часов‏ ‎двадцать ‎минут ‎непрерывного ‎приема, ‎даже‏ ‎если ‎на‏ ‎каждого‏ ‎тратить ‎всего ‎пять‏ ‎минут.

Помогал ‎«легендарный‏ ‎Леопольд» ‎– ‎предшественник ‎Булгакова,‏ ‎которого‏ ‎Михаил ‎ни‏ ‎разу ‎в‏ ‎жизни ‎не ‎видел. ‎Леопольд ‎Смрчек,‏ ‎проработавший‏ ‎здесь ‎с‏ ‎десяток ‎лет‏ ‎и ‎усланный ‎на ‎войну, ‎собрал‏ ‎отличную‏ ‎медицинскую‏ ‎библиотеку. ‎Когда‏ ‎Булгаков ‎принимал‏ ‎те, ‎первые,‏ ‎роды,‏ ‎Тася ‎листала‏ ‎страницы ‎руководства ‎по ‎родовспоможению ‎и‏ ‎давала ‎подсказки.‏ ‎К‏ ‎толстым ‎томам ‎обращаться‏ ‎приходилось ‎постоянно.‏ ‎Еще ‎инструменты ‎– ‎выписывать‏ ‎из‏ ‎губернии ‎различные‏ ‎железки ‎явно‏ ‎было ‎слабостью ‎Леопольда. ‎Михаил ‎даже‏ ‎и‏ ‎не ‎знал,‏ ‎для ‎чего‏ ‎некоторые ‎из ‎них ‎нужны. ‎Но‏ ‎те,‏ ‎предназначение‏ ‎которых ‎ему‏ ‎было ‎известно,‏ ‎приходилось ‎применять‏ ‎постоянно.‏ ‎Он ‎резал‏ ‎и ‎зашивал, ‎зашивал ‎и ‎резал.‏ ‎Он ‎брался‏ ‎за‏ ‎такие ‎операции, ‎на‏ ‎которых ‎не‏ ‎то ‎что ‎прежде ‎не‏ ‎ассистировал‏ ‎– ‎он‏ ‎даже ‎и‏ ‎не ‎видел ‎ни ‎разу, ‎как‏ ‎они‏ ‎делаются. ‎И‏ ‎все ‎ему‏ ‎удавалось.

«Останавливаясь ‎у ‎постели, ‎на ‎которой,‏ ‎тая‏ ‎в‏ ‎жару ‎и‏ ‎жалобно ‎дыша,‏ ‎болел ‎человек,‏ ‎я‏ ‎выжимал ‎из‏ ‎своего ‎мозга ‎все, ‎что ‎в‏ ‎нем ‎было.‏ ‎Пальцы‏ ‎мои ‎шарили ‎по‏ ‎сухой, ‎пылающей‏ ‎коже, ‎я ‎смотрел ‎на‏ ‎зрачки,‏ ‎постукивал ‎по‏ ‎ребрам, ‎слушал,‏ ‎как ‎таинственно ‎бьет ‎в ‎глубине‏ ‎сердце,‏ ‎и ‎нес‏ ‎в ‎себе‏ ‎одну ‎мысль ‎– ‎как ‎его‏ ‎спасти?‏ ‎И‏ ‎этого ‎–‏ ‎спасти. ‎И‏ ‎этого! ‎Всех»[2].

Да,‏ ‎в‏ ‎этом ‎была‏ ‎своя ‎радость. ‎Привозили ‎таких ‎больных,‏ ‎что, ‎кажется,‏ ‎ничего‏ ‎тут ‎уже ‎сделать‏ ‎нельзя. ‎Но‏ ‎Булгакова ‎накрывал ‎реанимационный ‎азарт,‏ ‎когда‏ ‎врач ‎соревнуется‏ ‎со ‎смертью‏ ‎и ‎побеждает ‎ее. ‎Это ‎было‏ ‎высшее‏ ‎наслаждение: ‎вытащить‏ ‎с ‎того‏ ‎света ‎девицу, ‎которую ‎угораздило ‎свалиться‏ ‎в‏ ‎мялку‏ ‎и ‎которая‏ ‎вот-вот ‎должна‏ ‎отдать ‎богу‏ ‎душу‏ ‎из-за ‎потери‏ ‎крови. ‎Или ‎спасти ‎девочку ‎трех‏ ‎лет ‎с‏ ‎помощью‏ ‎трахеотомии, ‎у ‎которой‏ ‎дифтеритная ‎слизь‏ ‎перекрыла ‎гортань. ‎Но ‎иногда‏ ‎он‏ ‎все ‎же‏ ‎проигрывал.

 

И ‎все‏ ‎же ‎Булгаков ‎был ‎слишком ‎инфантилен‏ ‎для‏ ‎такого ‎рода‏ ‎испытаний. ‎Варвара‏ ‎Михайловна ‎допустила ‎один ‎просчет ‎в‏ ‎воспитании‏ ‎–‏ ‎она ‎избегала‏ ‎темы ‎смерти.‏ ‎Татьяна ‎Лаппа‏ ‎утверждала,‏ ‎что ‎в‏ ‎семье ‎Булгаковых ‎об ‎отце, ‎Афанасии‏ ‎Ивановиче, ‎никогда‏ ‎не‏ ‎говорили. ‎Она ‎даже‏ ‎не ‎могла‏ ‎припомнить ‎такого ‎случая, ‎чтобы‏ ‎они‏ ‎ходили ‎на‏ ‎его ‎могилу,‏ ‎собирались ‎в ‎день ‎его ‎смерти,‏ ‎дабы‏ ‎почтить ‎память.‏ ‎Помнила ‎ли‏ ‎она ‎мужа, ‎с ‎которым ‎прожила‏ ‎вместе‏ ‎почти‏ ‎семнадцать ‎лет,‏ ‎от ‎которого‏ ‎родила ‎семерых?..

У‏ ‎Булгакова‏ ‎получалось ‎быть‏ ‎доктором. ‎Однако ‎в ‎его ‎медицинском‏ ‎таланте ‎был‏ ‎существенный‏ ‎изъян. ‎Работа ‎земского‏ ‎врача ‎требовала‏ ‎полной ‎отдачи. ‎Того, ‎что‏ ‎называется‏ ‎высокопарным ‎словом‏ ‎«служение». ‎В‏ ‎обмен ‎на ‎свою ‎жизнь ‎спаситель‏ ‎получал‏ ‎лишь ‎моральное‏ ‎удовлетворение. ‎Михаил‏ ‎тут ‎только ‎почувствовал, ‎что ‎его‏ ‎не‏ ‎устраивает‏ ‎контракт.

Он ‎с‏ ‎трудом ‎переносил‏ ‎отказ ‎от‏ ‎тонких‏ ‎удовольствий, ‎вроде‏ ‎оперы ‎или ‎остроумной ‎беседы ‎с‏ ‎друзьями. ‎Ему‏ ‎часто‏ ‎вспоминались ‎семейные ‎посиделки‏ ‎в ‎Киеве.‏ ‎Там ‎он ‎был ‎старшим‏ ‎в‏ ‎семье. ‎Там‏ ‎жизнь ‎была‏ ‎легкой ‎и ‎приятной. ‎Тогда, ‎году‏ ‎в‏ ‎тринадцатом-четырнадцатом, ‎он‏ ‎не ‎понимал,‏ ‎что ‎это ‎лучшее ‎время ‎в‏ ‎его‏ ‎жизни,‏ ‎что ‎больше‏ ‎такого ‎никогда‏ ‎не ‎будет.‏ ‎Принимал‏ ‎как ‎должное,‏ ‎считал ‎нормой. ‎И ‎теперь, ‎в‏ ‎этом ‎проклятом‏ ‎Никольском,‏ ‎где ‎нет ‎ни‏ ‎электричества, ‎ни‏ ‎ванны, ‎ни ‎оперы, ‎его‏ ‎мучила‏ ‎неудовлетворенность. ‎Его‏ ‎лишили ‎чего-то‏ ‎важного.

Жизни ‎не ‎хватало ‎красок…

 


Это ‎как‏ ‎раз‏ ‎та ‎самая‏ ‎дифтеритная ‎слизь.‏ ‎Чтобы ‎девочка ‎смогла ‎дышать, ‎он‏ ‎стал‏ ‎через‏ ‎трубку ‎отсасывать‏ ‎пленки ‎из‏ ‎горла, ‎и,‏ ‎чуть‏ ‎переусердствовав, ‎затянул‏ ‎одну ‎такую ‎пленку ‎себе ‎в‏ ‎рот. ‎Была‏ ‎немалая‏ ‎опасность ‎заразиться, ‎поэтому‏ ‎он ‎сделал‏ ‎себе ‎прививку. ‎Вакцина ‎была‏ ‎с‏ ‎ослабленными ‎микробами,‏ ‎но ‎все‏ ‎же ‎вскоре ‎проявились ‎все ‎симптомы‏ ‎дифтерии:‏ ‎лицо ‎и‏ ‎губы ‎распухли,‏ ‎тело ‎покрылось ‎сыпью, ‎и ‎стал‏ ‎донимать‏ ‎ужасный‏ ‎зуд. ‎Нужно‏ ‎было ‎перетерпеть‏ ‎несколько ‎дней,‏ ‎но‏ ‎воли ‎у‏ ‎Михаила ‎не ‎хватило. ‎Он ‎позвал‏ ‎медсестру ‎и‏ ‎попросил‏ ‎ее ‎сделать ‎укол‏ ‎морфия.

Зуд ‎ушел‏ ‎минут ‎через ‎десять. ‎Михаил‏ ‎успокоился‏ ‎и ‎уснул.‏ ‎Но ‎на‏ ‎следующий ‎день ‎повторилось ‎то ‎же.‏ ‎Не‏ ‎вытерпел, ‎пригласил‏ ‎Степаниду ‎с‏ ‎очередной ‎инъекцией. ‎Да, ‎в ‎университете‏ ‎его‏ ‎учили,‏ ‎что ‎привыкание‏ ‎к ‎морфию‏ ‎может ‎наступить‏ ‎даже‏ ‎на ‎второй‏ ‎раз, ‎и ‎что ‎излечиться ‎почти‏ ‎невозможно. ‎Но‏ ‎он‏ ‎не ‎думал ‎об‏ ‎этом. ‎Он‏ ‎только ‎хотел ‎успокоить ‎зуд.‏ ‎И‏ ‎тоску. ‎Зуд‏ ‎ушел, ‎а‏ ‎тоска ‎осталось. ‎Унять ‎ее ‎теперь‏ ‎можно‏ ‎было ‎только‏ ‎одним ‎способом.

 

«Первая‏ ‎минута: ‎ощущение ‎прикосновения ‎к ‎шее.‏ ‎Это‏ ‎прикосновение‏ ‎становится ‎теплым‏ ‎и ‎расширяется.‏ ‎Во ‎вторую‏ ‎минуту‏ ‎внезапно ‎проходит‏ ‎холодная ‎волна ‎под ‎ложечкой, ‎а‏ ‎вслед ‎за‏ ‎этим‏ ‎начитается ‎необыкновенное ‎прояснение‏ ‎мыслей ‎и‏ ‎взрыв ‎работоспособности. ‎Абсолютно ‎все‏ ‎неприятные‏ ‎ощущения ‎прекращаются.‏ ‎Это ‎высшая‏ ‎точка ‎проявления ‎духовной ‎силы ‎человека.‏ ‎И‏ ‎если ‎б‏ ‎я ‎не‏ ‎был ‎испорчен ‎медицинским ‎образованием, ‎я‏ ‎бы‏ ‎сказал,‏ ‎что ‎нормально‏ ‎человек ‎может‏ ‎работать ‎только‏ ‎после‏ ‎укола ‎морфием»[3].

Пребывая‏ ‎в ‎наркотической ‎эйфории, ‎он ‎был‏ ‎благодушен. ‎Сидел,‏ ‎что-то‏ ‎писал. ‎Ему ‎нравилось‏ ‎это ‎состояние.‏ ‎Когда ‎у ‎Таси ‎начались‏ ‎боли‏ ‎в ‎груди,‏ ‎скорее ‎всего‏ ‎на ‎нервной ‎почве, ‎он ‎и‏ ‎ей‏ ‎впрыснул ‎морфина.‏ ‎После ‎укола‏ ‎у ‎нее ‎закружилась ‎голова, ‎вскоре‏ ‎она‏ ‎уснула.‏ ‎Когда ‎проснулась,‏ ‎ее ‎вырвало.‏ ‎Так ‎что‏ ‎ей‏ ‎это ‎вещество‏ ‎не ‎пошло. ‎И ‎никуда ‎она‏ ‎не ‎поплыла,‏ ‎как‏ ‎по ‎его ‎утверждению‏ ‎должно ‎было‏ ‎случиться. ‎Ничего ‎приятного ‎–‏ ‎только‏ ‎сонливость ‎и‏ ‎тошнота.

 

Доза ‎день‏ ‎ото ‎дня ‎увеличивалась. ‎Без ‎инъекций‏ ‎начиналась‏ ‎ломка. ‎Вечерами‏ ‎он ‎старался‏ ‎ни ‎с ‎кем ‎не ‎встречаться‏ ‎–‏ ‎его‏ ‎могли ‎выдать‏ ‎узкие ‎зрачки.‏ ‎Тася ‎пыталась‏ ‎бороться.‏ ‎Как-то ‎развела‏ ‎в ‎два ‎раза ‎меньше ‎кристаллов,‏ ‎чем ‎требовалось.‏ ‎Он‏ ‎почувствовал ‎неладное ‎и‏ ‎начал ‎орать‏ ‎на ‎нее ‎– ‎именно‏ ‎это‏ ‎слово ‎самое‏ ‎подходящее. ‎Вообще‏ ‎в ‎эти ‎минуты ‎он ‎становился‏ ‎невыносимым.

Тася‏ ‎забеременела ‎во‏ ‎второй ‎раз.‏ ‎Михаил ‎сказал ‎на ‎это: ‎«Если‏ ‎хочешь,‏ ‎рожай».‏ ‎Ему ‎по‏ ‎большому ‎счету‏ ‎было ‎ни‏ ‎до‏ ‎чего. ‎Он‏ ‎не ‎хотел ‎иметь ‎детей, ‎да‏ ‎и ‎она‏ ‎не‏ ‎очень ‎их ‎хотела.‏ ‎Избавляться ‎от‏ ‎плода ‎она ‎поехала ‎в‏ ‎Москву‏ ‎к ‎Мишиному‏ ‎дядьке ‎Николаю‏ ‎Михайловичу. ‎Это ‎казалось ‎разумным ‎решением.‏ ‎Ребенок‏ ‎мог ‎родиться‏ ‎больным, ‎муж‏ ‎был ‎совершенно ‎не ‎в ‎себе.

Уже‏ ‎успела‏ ‎произойти‏ ‎Февральская ‎революция,‏ ‎но ‎на‏ ‎их ‎жизни‏ ‎в‏ ‎глуши ‎это‏ ‎никак ‎не ‎отразилось. ‎Абсолютно ‎не‏ ‎ясно ‎было,‏ ‎чем‏ ‎это ‎все ‎кончится,‏ ‎что ‎дальше‏ ‎будет. ‎И ‎со ‎страной,‏ ‎и‏ ‎с ‎Мишей.

 

Фельдшер‏ ‎и ‎санитарки,‏ ‎очевидно, ‎заметили, ‎что ‎доктор ‎попал‏ ‎в‏ ‎зависимость. ‎Да‏ ‎и ‎врач,‏ ‎что ‎выдавал ‎в ‎Сычевке ‎медикаменты,‏ ‎тоже,‏ ‎похоже,‏ ‎заподозрил ‎неладное‏ ‎– ‎больно‏ ‎много ‎морфия‏ ‎просил‏ ‎молодой ‎лекарь‏ ‎из ‎Никольского.

Нужно ‎было ‎удирать ‎оттуда.‏ ‎Булгаков ‎как-то‏ ‎договорился,‏ ‎чтобы ‎его ‎перевели‏ ‎в ‎уездный‏ ‎городишко ‎Вязьму, ‎где ‎он‏ ‎возглавил‏ ‎инфекционное ‎и‏ ‎венерическое ‎отделение‏ ‎местной ‎больницы. ‎Наркомания ‎продолжала ‎уничтожать‏ ‎его‏ ‎и ‎здесь.‏ ‎Он ‎выписывал‏ ‎рецепты ‎и ‎заставлял ‎Тасю ‎оббегать‏ ‎все‏ ‎аптеки‏ ‎в ‎поисках‏ ‎новой ‎порции‏ ‎яда. ‎Коллеги‏ ‎Михаила‏ ‎уже, ‎определенно,‏ ‎догадались, ‎что ‎их ‎новый ‎сотрудник‏ ‎морфинист. ‎Он‏ ‎думал,‏ ‎что ‎сходит ‎с‏ ‎ума. ‎Жалобным‏ ‎голосом ‎умолял ‎Тасю: ‎«Ты‏ ‎ведь‏ ‎не ‎отдашь‏ ‎меня ‎в‏ ‎больницу?» ‎Та ‎гладила ‎его ‎по‏ ‎голове‏ ‎и ‎все‏ ‎уговаривала ‎ехать‏ ‎в ‎Киев. ‎На ‎эти ‎уговоры‏ ‎он‏ ‎отвечал,‏ ‎что ‎ему‏ ‎и ‎здесь‏ ‎нравится. ‎В‏ ‎тот‏ ‎момент ‎ему‏ ‎везде ‎нравилось, ‎где ‎есть ‎«волшебные‏ ‎кристаллы». ‎Тогда‏ ‎она‏ ‎давила ‎на ‎самое‏ ‎больное ‎место:‏ ‎«Если ‎сообщат ‎из ‎аптеки,‏ ‎что‏ ‎по ‎твоим‏ ‎рецептам ‎столько‏ ‎морфия ‎куплено, ‎у ‎тебя ‎печать‏ ‎отберут.‏ ‎Что ‎тогда‏ ‎делать ‎будешь?»‏ ‎Того, ‎что ‎его ‎лишат ‎диплома‏ ‎врача‏ ‎и‏ ‎ославят ‎на‏ ‎весь ‎белый‏ ‎свет, ‎он‏ ‎и‏ ‎вправду ‎боялся.‏ ‎Но ‎ведь ‎его ‎служба ‎была‏ ‎формой ‎повинности,‏ ‎избавиться‏ ‎от ‎которой ‎можно‏ ‎было ‎только‏ ‎добившись ‎приказа.

«И ‎вот ‎я‏ ‎в‏ ‎Вязьме ‎там‏ ‎искала, ‎где-то‏ ‎на ‎краю ‎города ‎еще ‎аптека‏ ‎какая-то.‏ ‎Чуть ‎ли‏ ‎не ‎три‏ ‎часа ‎ходила. ‎А ‎он ‎прямо‏ ‎на‏ ‎улице‏ ‎стоит, ‎меня‏ ‎ждет. ‎Он‏ ‎тогда ‎такой‏ ‎страшный‏ ‎был… ‎Вот‏ ‎помните ‎его ‎снимок ‎перед ‎смертью?‏ ‎Вот ‎такое‏ ‎у‏ ‎него ‎лицо ‎было.‏ ‎Такой ‎он‏ ‎был ‎жалкий, ‎такой ‎несчастный…‏ ‎Господи,‏ ‎сколько ‎я‏ ‎его ‎уговаривала,‏ ‎увещевала, ‎развлекала… ‎Хотела ‎все ‎бросить‏ ‎и‏ ‎уехать. ‎Но‏ ‎как ‎посмотрю‏ ‎на ‎него, ‎какой ‎он ‎–‏ ‎“Как‏ ‎же‏ ‎я ‎его‏ ‎оставлю? ‎Кому‏ ‎он ‎нужен?”‏ ‎Да,‏ ‎ужасная ‎полоса‏ ‎была»[4].

Если ‎бы ‎он ‎не ‎уехал,‏ ‎то ‎сгорел‏ ‎бы‏ ‎за ‎полгода-год. ‎В‏ ‎лучшем ‎случае‏ ‎оказался ‎бы ‎в ‎психиатрической‏ ‎лечебнице.‏ ‎В ‎конце‏ ‎концов ‎Тася‏ ‎уговорила ‎его. ‎Он ‎отправился ‎в‏ ‎Москву‏ ‎просить, ‎чтобы‏ ‎его ‎уволили.‏ ‎Там ‎Михаил ‎сослался ‎на ‎некую‏ ‎несуществующую‏ ‎болезнь,‏ ‎и ‎его‏ ‎отпустили ‎на‏ ‎все ‎четыре‏ ‎стороны,‏ ‎выдав ‎удостоверение,‏ ‎характеризующее ‎доктора ‎наилучшим ‎образом. ‎Это‏ ‎не ‎было‏ ‎никаким‏ ‎жестом ‎доброй ‎воли‏ ‎со ‎стороны‏ ‎начальства. ‎Несмотря ‎на ‎всю‏ ‎свою‏ ‎неадекватность, ‎обязанности‏ ‎свои ‎он‏ ‎по-прежнему ‎«выполнял ‎безупречно», ‎что ‎и‏ ‎было‏ ‎указано ‎в‏ ‎документе.

 

Он ‎и‏ ‎в ‎Киеве ‎стал ‎посылать ‎Тасю‏ ‎в‏ ‎аптеки.‏ ‎Она ‎выходила‏ ‎на ‎улицу,‏ ‎проводила ‎там‏ ‎какое-то‏ ‎время ‎и‏ ‎возвращалась ‎с ‎плохой ‎новостью: ‎ей,‏ ‎мол, ‎не‏ ‎дали,‏ ‎и ‎вообще ‎его,‏ ‎похоже, ‎взяли‏ ‎на ‎заметку. ‎Он ‎кричал‏ ‎на‏ ‎нее, ‎как-то‏ ‎кинул ‎в‏ ‎нее ‎горящий ‎примус. ‎В ‎другой‏ ‎раз‏ ‎целился ‎из‏ ‎браунинга. ‎«Ванька‏ ‎и ‎Коля ‎вбежали, ‎вышибли ‎у‏ ‎него‏ ‎браунинг…‏ ‎Они ‎не‏ ‎понимали, ‎в‏ ‎чем ‎дело»[5]. Когда‏ ‎это‏ ‎повторилось, ‎она‏ ‎выкрала ‎пистолет, ‎и ‎мальчишки ‎где-то‏ ‎спрятали ‎его.‏ ‎Опасаясь,‏ ‎что ‎заберут ‎диплом,‏ ‎он ‎стал‏ ‎пить ‎опий ‎– ‎его‏ ‎продавали‏ ‎без ‎рецепта‏ ‎в ‎пузырьках.‏ ‎От ‎опия ‎страшно ‎мучился ‎желудком.

«В‏ ‎общем,‏ ‎веселенькая ‎жизнь‏ ‎была. ‎Я‏ ‎чуть ‎с ‎ума ‎не ‎сошла‏ ‎тогда».

Нельзя‏ ‎сказать,‏ ‎что ‎он‏ ‎не ‎понимал‏ ‎своего ‎положения.‏ ‎Но‏ ‎воли ‎не‏ ‎хватало. ‎По ‎совету ‎Ивана ‎Павловича‏ ‎Воскресенского ‎очень‏ ‎медленно,‏ ‎но ‎неуклонно ‎Тася‏ ‎снижала ‎дозу,‏ ‎добавляя ‎в ‎шприц ‎все‏ ‎больше‏ ‎дистиллированной ‎воды.

 

И‏ ‎однажды ‎весь‏ ‎этот ‎кошмар ‎кончился. ‎Ему ‎больше‏ ‎не‏ ‎нужны ‎были‏ ‎уколы, ‎и‏ ‎вообще ‎опиаты ‎в ‎каком ‎бы‏ ‎то‏ ‎ни‏ ‎было ‎виде.‏ ‎Он ‎освободился.‏ ‎Благодарить ‎за‏ ‎это‏ ‎он ‎должен‏ ‎был ‎в ‎первую ‎очередь ‎свою‏ ‎жену, ‎во‏ ‎вторую‏ ‎– ‎отчима ‎и‏ ‎только ‎в‏ ‎третью ‎себя.


[1] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[2] "Записки‏ ‎юного‏ ‎врача"

[3] "Записки ‎юного‏ ‎врача"

[4] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[5] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

Читать: 16+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Снова в Киеве

Михаил ‎взглянул‏ ‎на ‎мир ‎трезвыми ‎глазами. ‎И‏ ‎мир ‎ему‏ ‎не‏ ‎понравился.

Пока ‎он ‎ни‏ ‎о ‎чем,‏ ‎кроме ‎морфия, ‎думать ‎был‏ ‎не‏ ‎способен, ‎в‏ ‎России ‎творилось‏ ‎черт ‎знает ‎что. ‎В ‎начале‏ ‎войны‏ ‎ощущался ‎всеобщий‏ ‎подъем, ‎энтузиазм.‏ ‎Агрессия, ‎которая ‎раньше ‎была ‎направлена‏ ‎обычно‏ ‎на‏ ‎соотечественников, ‎особенно‏ ‎после ‎1905‏ ‎года ‎–‏ ‎буржуа,‏ ‎помещиков, ‎аристократов‏ ‎– ‎сменилась ‎ненавистью ‎к ‎немцам,‏ ‎австриякам ‎и‏ ‎туркам.‏ ‎Но ‎длилось ‎это‏ ‎недолго.

Раздражала ‎всех,‏ ‎прежде ‎всего, ‎импотентность ‎власти.‏ ‎Сначала‏ ‎она ‎проявилась‏ ‎в ‎форме‏ ‎«снарядного ‎голода». ‎Позже ‎– ‎голода‏ ‎самого‏ ‎настоящего ‎в‏ ‎больших ‎городах.

«С‏ ‎продовольствием ‎стало ‎совсем ‎плохо, ‎города‏ ‎голодали,‏ ‎в‏ ‎деревнях ‎сидели‏ ‎без ‎сапог‏ ‎и ‎при‏ ‎этом‏ ‎все ‎чувствовали,‏ ‎что ‎в ‎России ‎всего ‎вдоволь,‏ ‎но ‎что‏ ‎нельзя‏ ‎ничего ‎достать ‎из-за‏ ‎полного ‎развала‏ ‎тыла. ‎Москва ‎и ‎Петроград‏ ‎сидели‏ ‎без ‎мяса,‏ ‎а ‎в‏ ‎то ‎же ‎время ‎в ‎газетах‏ ‎писали,‏ ‎что ‎в‏ ‎Сибири ‎на‏ ‎станциях ‎лежат ‎битые ‎туши ‎и‏ ‎что‏ ‎весь‏ ‎этот ‎запас‏ ‎в ‎полмиллиона‏ ‎пудов ‎сгниёт‏ ‎при‏ ‎первой ‎же‏ ‎оттепели. ‎Все ‎попытки ‎земских ‎организаций‏ ‎и ‎отдельных‏ ‎лиц‏ ‎разбивались ‎о ‎преступное‏ ‎равнодушие ‎или‏ ‎полное ‎неумение ‎что-нибудь ‎сделать‏ ‎со‏ ‎стороны ‎властей.‏ ‎Каждый ‎министр‏ ‎и ‎каждый ‎начальник ‎сваливал ‎на‏ ‎кого-нибудь‏ ‎другого, ‎и‏ ‎виноватых ‎никогда‏ ‎нельзя ‎было ‎найти. ‎Ничего, ‎кроме‏ ‎временной‏ ‎остановки‏ ‎пассажирского ‎движения‏ ‎для ‎улучшения‏ ‎продовольствия, ‎правительство‏ ‎не‏ ‎могло ‎придумать.‏ ‎Но ‎и ‎тут ‎получился ‎скандал.‏ ‎Во ‎время‏ ‎одной‏ ‎из ‎таких ‎остановок‏ ‎паровозы ‎оказались‏ ‎испорченными: ‎из ‎них ‎забыли‏ ‎выпустить‏ ‎воду, ‎ударили‏ ‎морозы, ‎трубы‏ ‎полопались, ‎и ‎вместо ‎улучшения ‎только‏ ‎ухудшили‏ ‎движение. ‎На‏ ‎попытки ‎земских‏ ‎и ‎торговых ‎организаций ‎устроить ‎съезды‏ ‎для‏ ‎обсуждения‏ ‎продовольственных ‎вопросов‏ ‎правительство ‎отвечало‏ ‎отказом, ‎и‏ ‎съезды‏ ‎не ‎разрешались.‏ ‎Приезжавшие ‎с ‎мест ‎заведовавшие ‎продовольствием,‏ ‎толкавшиеся ‎без‏ ‎результата‏ ‎из ‎министерства ‎в‏ ‎министерство, ‎несли‏ ‎своё ‎горе ‎председателю ‎Государственной‏ ‎думы,‏ ‎который ‎в‏ ‎отсутствие ‎Думы‏ ‎изображал ‎своей ‎персоной ‎народное ‎представительство»[1].

Накрыла‏ ‎гиперинфляция,‏ ‎все ‎дорожало‏ ‎с ‎огромной‏ ‎скоростью. ‎При ‎этом ‎за ‎что,‏ ‎собственно,‏ ‎умирают‏ ‎солдаты ‎было‏ ‎неясно ‎никому.‏ ‎В ‎Думе‏ ‎один‏ ‎из ‎депутатов‏ ‎как-то ‎заявил, ‎что ‎война ‎идет‏ ‎за ‎черноморские‏ ‎проливы,‏ ‎которая ‎Россия ‎получит‏ ‎по ‎итогам,‏ ‎и ‎за ‎возможность ‎вывозить‏ ‎еще‏ ‎больше ‎зерна.‏ ‎И ‎это‏ ‎при ‎том, ‎что ‎в ‎самой‏ ‎России‏ ‎регулярно ‎случался‏ ‎неурожай, ‎всегда‏ ‎заканчивавшийся ‎голодом.

Активно ‎ходили ‎разговоры ‎при‏ ‎этом,‏ ‎что‏ ‎императрица-немка ‎в‏ ‎тайне ‎ведет‏ ‎игру ‎против‏ ‎России.‏ ‎Распространялись ‎и‏ ‎слухи ‎о ‎ее ‎связи ‎с‏ ‎оккультистом ‎Григорием‏ ‎Распутиным,‏ ‎с ‎которым ‎была‏ ‎близка ‎царская‏ ‎семья. ‎В ‎конце ‎1916-го‏ ‎Распутина‏ ‎застрелили.

Правые ‎полагали,‏ ‎что ‎выходом‏ ‎из ‎всего ‎этого ‎нарастающего ‎хаоса‏ ‎должна‏ ‎стать ‎замена‏ ‎Николая ‎II‏ ‎на ‎другого ‎монарха. ‎К ‎перевороту‏ ‎их‏ ‎активно‏ ‎подначивал ‎и‏ ‎британский ‎посол,‏ ‎который ‎подозревал,‏ ‎что‏ ‎царь ‎ведет‏ ‎сепаратные ‎переговоры ‎о ‎выходе ‎из‏ ‎войны. ‎Он‏ ‎развил‏ ‎большую ‎активность, ‎желая‏ ‎посадить ‎на‏ ‎трон ‎кого-то, ‎кто ‎точно‏ ‎не‏ ‎снимет ‎с‏ ‎фронта ‎войска.‏ ‎Все ‎чаще ‎англофилами ‎велись ‎разговоры‏ ‎о‏ ‎переходе ‎к‏ ‎конституционной ‎монархии.‏ ‎Самые ‎радикальные ‎кадеты ‎и ‎вовсе‏ ‎начали‏ ‎шептаться‏ ‎о ‎переходе‏ ‎к ‎республике.

В‏ ‎феврале ‎на‏ ‎улицы‏ ‎Петрограда ‎на‏ ‎манифестацию ‎вышла ‎толпа, ‎требуя ‎хлеба,‏ ‎в ‎основном‏ ‎женщины‏ ‎с ‎маленькими ‎детьми.‏ ‎Правительство ‎рассчитывало,‏ ‎подавлять ‎выступления ‎с ‎помощью‏ ‎расквартированных‏ ‎в ‎городе‏ ‎гвардейцев. ‎Но‏ ‎солдаты ‎перешли ‎на ‎сторону ‎протестующих.‏ ‎Это‏ ‎был ‎не‏ ‎первый ‎инцидент‏ ‎такого ‎рода, ‎но ‎самый ‎массовый.‏ ‎Глава‏ ‎генштаба‏ ‎Алексеев ‎сообщил‏ ‎царю, ‎который‏ ‎преспокойно ‎отбыл‏ ‎незадолго‏ ‎до ‎этих‏ ‎событий ‎в ‎Могилев ‎в ‎ставку,‏ ‎что ‎Петроград‏ ‎требует‏ ‎его ‎отречения ‎и‏ ‎восстание ‎ему‏ ‎подавить ‎нечем. ‎Он ‎получил‏ ‎телеграммы‏ ‎от ‎всех‏ ‎командующих ‎фронтами‏ ‎и ‎великого ‎князя ‎Николая ‎Николаевича‏ ‎с‏ ‎рекомендацией ‎отречься.‏ ‎Мол, ‎этот‏ ‎шаг ‎успокоит ‎бунт.

 

Николай ‎пошел ‎на‏ ‎это.‏ ‎Относительная‏ ‎легкость, ‎с‏ ‎которой ‎он‏ ‎это ‎сделал,‏ ‎объясняется‏ ‎не ‎только‏ ‎тем, ‎что ‎у ‎него ‎не‏ ‎осталось ‎генералов,‏ ‎которые‏ ‎вступились ‎бы ‎за‏ ‎него. ‎Если‏ ‎бы ‎он ‎кинул ‎клич,‏ ‎некоторое‏ ‎число ‎верных‏ ‎ему ‎военных‏ ‎нашлось ‎бы, ‎хотя ‎и ‎не‏ ‎очень‏ ‎много, ‎что‏ ‎показали ‎дальнейшие‏ ‎события. ‎Временному ‎правительству ‎не ‎посчитали‏ ‎возможным‏ ‎присягнуть‏ ‎чуть ‎позже‏ ‎всего ‎два‏ ‎генерала ‎из‏ ‎всей‏ ‎многомиллионной ‎армии.‏ ‎Важнее ‎было ‎то, ‎что ‎по‏ ‎складу ‎ума‏ ‎Николай‏ ‎был ‎законченным ‎мистиком.‏ ‎Его ‎учитель‏ ‎Победоносцев ‎в ‎детстве ‎внушил‏ ‎еще‏ ‎ему ‎мысль,‏ ‎что ‎он‏ ‎истинный ‎помазанник ‎Божий. ‎Пожалуй, ‎он‏ ‎был‏ ‎первым ‎царем,‏ ‎который ‎совершенно‏ ‎искренне ‎и ‎до ‎конца ‎в‏ ‎это‏ ‎поверил.‏ ‎В ‎его‏ ‎картине ‎мира,‏ ‎если ‎военный‏ ‎штаб,‏ ‎Дума, ‎даже‏ ‎великие ‎князья ‎против ‎него, ‎то‏ ‎за ‎него‏ ‎поднимется‏ ‎сам ‎народ, ‎с‏ ‎которым ‎его‏ ‎связывает ‎взаимная ‎любовь. ‎А‏ ‎если‏ ‎нет, ‎то,‏ ‎следовательно, ‎так‏ ‎решил ‎Господь, ‎который ‎хочет ‎другого‏ ‎помазанника.

План‏ ‎заговорщиков ‎состоял‏ ‎в ‎том,‏ ‎чтобы ‎Николай ‎отрекся ‎в ‎пользу‏ ‎своего‏ ‎сына,‏ ‎а ‎пока‏ ‎тот ‎подрастает,‏ ‎регентом ‎будет‏ ‎совершенно‏ ‎безвольный ‎великий‏ ‎князь ‎Михаил. ‎Де-факто ‎же ‎всем‏ ‎будет ‎заправлять‏ ‎Дума,‏ ‎которая ‎назначит ‎правительство.‏ ‎Однако ‎Николай‏ ‎неожиданно ‎вписал ‎в ‎отречение‏ ‎и‏ ‎пункт, ‎что‏ ‎сын ‎его‏ ‎также ‎не ‎будет ‎императором. ‎Это‏ ‎вызвало‏ ‎замешательство. ‎Михаил,‏ ‎не ‎получив‏ ‎полной ‎гарантии ‎безопасности ‎для ‎себя‏ ‎и‏ ‎семьи,‏ ‎согласился ‎принять‏ ‎трон ‎только‏ ‎после ‎того,‏ ‎как‏ ‎его ‎посадит‏ ‎в ‎него ‎Учредительное ‎собрание. ‎То‏ ‎есть, ‎по‏ ‎его‏ ‎мнению, ‎должно ‎была‏ ‎повториться ‎история,‏ ‎произошедшая ‎в ‎1613 ‎году‏ ‎с‏ ‎его ‎полным‏ ‎тезкой ‎Михаилом‏ ‎Романовым, ‎которого ‎на ‎роль ‎царя‏ ‎выбрала‏ ‎боярская ‎дума.‏ ‎Но ‎Учредительное‏ ‎собрание ‎с ‎гораздо ‎большей ‎вероятностью‏ ‎провозгласило‏ ‎бы‏ ‎республику.

Дума ‎самораспустилась,‏ ‎создала ‎Временный‏ ‎комитет, ‎который‏ ‎в‏ ‎свою ‎очередь‏ ‎сформировал ‎первый ‎состав ‎Временного ‎правительства.‏ ‎Это ‎произошло‏ ‎еще‏ ‎до ‎отречения, ‎и‏ ‎теперь ‎оно‏ ‎осталось ‎единственной ‎легальной ‎властью.‏ ‎Тем‏ ‎временем ‎в‏ ‎Петрограде, ‎Москве,‏ ‎а ‎потом ‎и ‎ряде ‎других‏ ‎городов‏ ‎во ‎время‏ ‎мятежа ‎стихийно‏ ‎возникли ‎на ‎манер ‎1905 ‎года‏ ‎Советы‏ ‎солдатских‏ ‎и ‎народных‏ ‎депутатов. ‎Первое‏ ‎время ‎заправляли‏ ‎там‏ ‎всем ‎эсеры,‏ ‎меньшевики ‎и ‎стихийно ‎выдвинувшиеся ‎лидеры.‏ ‎Изредка ‎в‏ ‎Советах‏ ‎встречались ‎большевики. ‎Временное‏ ‎правительство ‎распустило‏ ‎полицию ‎и ‎объявило ‎о‏ ‎создании‏ ‎милиции. ‎Советы‏ ‎также ‎создали‏ ‎собственную ‎милицию. ‎Советские ‎милиционеры ‎и‏ ‎правительственные‏ ‎одновременно ‎патрулировали‏ ‎улицы. ‎В‏ ‎стране ‎установилось ‎двоевластие.

 

Когда ‎Булгаков ‎прибыл‏ ‎на‏ ‎Украину‏ ‎и ‎немного‏ ‎пришел ‎в‏ ‎себя, ‎друзья‏ ‎рассказали‏ ‎ему, ‎что‏ ‎происходило ‎в ‎это ‎же ‎время‏ ‎в ‎Киеве.‏ ‎Там‏ ‎разворачивалось ‎нечто, ‎больше‏ ‎походившее ‎первое‏ ‎время ‎на ‎водевиль.

О ‎революции‏ ‎тут‏ ‎узнали ‎от‏ ‎думца ‎Бубликова.‏ ‎Тот ‎прислал ‎телеграмму, ‎в ‎которой‏ ‎информировал‏ ‎о ‎случившемся‏ ‎и ‎призывал‏ ‎сохранять ‎спокойствие. ‎Следующие ‎три ‎дня‏ ‎Киев‏ ‎питался‏ ‎слухами, ‎потому‏ ‎что ‎кроме‏ ‎Бубликова ‎никто‏ ‎ни‏ ‎о ‎какой‏ ‎революции ‎жителям ‎города ‎официально ‎сообщать‏ ‎не ‎хотел.‏ ‎Наконец,‏ ‎генерал ‎Брусилов, ‎главнокомандующий‏ ‎юго-западным ‎фронтом,‏ ‎позволил ‎газетам ‎оповестить ‎население‏ ‎о‏ ‎низвержении ‎помазанника‏ ‎божьего. ‎И‏ ‎тут ‎началось.

На ‎следующий ‎же ‎день‏ ‎в‏ ‎Киевской ‎городской‏ ‎думе ‎встретились‏ ‎представители ‎разных ‎общественных ‎организаций, ‎чтобы‏ ‎выбрать‏ ‎из‏ ‎себя ‎Исполнительный‏ ‎Комитет, ‎то‏ ‎бишь ‎местное‏ ‎правительство.‏ ‎Петроградские ‎власти‏ ‎комитет ‎признали. ‎Вскоре ‎возник ‎и‏ ‎свой ‎как‏ ‎бы‏ ‎парламент ‎– ‎Центральная‏ ‎Рада. ‎Появился‏ ‎он, ‎правда, ‎не ‎в‏ ‎результате‏ ‎всеобщих ‎выборов,‏ ‎а ‎более‏ ‎простым ‎способом. ‎Собрались ‎активисты ‎некоторого‏ ‎количества‏ ‎партий ‎и‏ ‎заявили, ‎что‏ ‎они ‎парламентарии, ‎выражающие ‎чаяния ‎народа.‏ ‎Никем‏ ‎не‏ ‎выбранных ‎депутатов‏ ‎набралось ‎аж‏ ‎шесть ‎сотен‏ ‎штук.

Состояла‏ ‎Рада ‎в‏ ‎основном ‎из ‎разномастных ‎социалистов, ‎мечтающих‏ ‎об ‎автономии‏ ‎Украины‏ ‎в ‎составе ‎федеративного‏ ‎с ‎Россией‏ ‎государства. ‎Едва ‎возникнув, ‎она‏ ‎тут‏ ‎же ‎принялась‏ ‎производить ‎воззвания‏ ‎и ‎различные ‎декларации ‎и ‎делала‏ ‎это‏ ‎непрерывно ‎на‏ ‎протяжении ‎всего‏ ‎недолгого ‎периода ‎своего ‎существования. ‎Немедленно‏ ‎начали‏ ‎все‏ ‎украинизировать. ‎Так‏ ‎как ‎ни‏ ‎грамматика, ‎ни‏ ‎лексика‏ ‎нигде ‎не‏ ‎были ‎закреплены, ‎на ‎вывесках ‎заведений,‏ ‎выполняющих ‎одни‏ ‎и‏ ‎те ‎же ‎функции,‏ ‎нередко ‎можно‏ ‎было ‎встретить ‎самые ‎разные‏ ‎слова.‏ ‎Парикмахерские ‎именовались‏ ‎«голярнями», ‎«перукарнями»,‏ ‎«цырульнями» ‎и ‎просто ‎«парикмахерскими».

Петроградское ‎Временное‏ ‎правительство‏ ‎Раду ‎не‏ ‎признало, ‎но‏ ‎и ‎восстанавливать ‎законный ‎порядок ‎тоже‏ ‎не‏ ‎рвалось.‏ ‎Потому ‎что,‏ ‎во-первых, ‎никакого‏ ‎закона, ‎собственно,‏ ‎и‏ ‎не ‎было‏ ‎– ‎законы ‎могли ‎возникнуть ‎только‏ ‎когда ‎Учредительное‏ ‎собрание‏ ‎переучредит ‎страну. ‎Ну‏ ‎а, ‎во-вторых,‏ ‎министры ‎были ‎по ‎большей‏  ‎части‏ ‎людьми ‎нерешительными.‏ ‎К ‎тому‏ ‎же ‎состав ‎кабинета ‎очень ‎часто‏ ‎менялся,‏ ‎все ‎больше‏ ‎левея. ‎Кадеты,‏ ‎эта ‎партия ‎миллионщиков, ‎тянула ‎резину‏ ‎с‏ ‎выборами,‏ ‎все ‎рассчитывая‏ ‎улучшить ‎свои‏ ‎позиции ‎деньгами.‏ ‎Но‏ ‎вместо ‎этого‏ ‎они ‎день ‎ото ‎дня ‎лишь‏ ‎слабели.

 

С ‎апреля‏ ‎по‏ ‎июнь ‎в ‎Киеве‏ ‎шумно ‎проходили‏ ‎различные ‎мероприятия: ‎Украинский ‎Национальный‏ ‎Конгресс,‏ ‎Военный ‎и‏ ‎Крестьянский ‎съезды.‏ ‎Их ‎делегатами ‎становились ‎все, ‎кто‏ ‎считал‏ ‎себя ‎вправе‏ ‎выступать ‎от‏ ‎имени ‎украинского ‎народа, ‎украинских ‎военных‏ ‎или‏ ‎украинских‏ ‎крестьян. ‎Конгресс‏ ‎выбрал ‎из‏ ‎себя ‎еще‏ ‎полторы‏ ‎сотни ‎депутатов‏ ‎в ‎Центральную ‎Раду. ‎Крестьянский ‎съезд‏ ‎постановил ‎всячески‏ ‎способствовать‏ ‎тому, ‎чтобы ‎землю‏ ‎отдали ‎крестьянам.‏ ‎Военный ‎съезд, ‎в ‎котором,‏ ‎кстати,‏ ‎участвовал ‎зять‏ ‎Булгакова ‎Леонид‏ ‎Карум, ‎выбрал ‎Военный ‎Генеральный ‎Комитет‏ ‎во‏ ‎главе ‎с‏ ‎Симоном ‎Петлюрой.‏ ‎Петлюра ‎этот, ‎что ‎примечательно, ‎в‏ ‎действующей‏ ‎армии‏ ‎никогда ‎не‏ ‎служил ‎–‏ ‎он ‎сначала‏ ‎был‏ ‎бухгалтером, ‎а‏ ‎потом ‎«земгусаром», ‎как ‎презрительно ‎именовали‏ ‎чиновников ‎“Всероссийского‏ ‎Союза‏ ‎Городов”, ‎которые ‎в‏ ‎тылу ‎должны‏ ‎были ‎обеспечивать ‎всем ‎необходимым‏ ‎фронт,‏ ‎но ‎формально‏ ‎состояли ‎на‏ ‎службе.

 

В ‎конце ‎мая ‎снарядили ‎ходоков‏ ‎в‏ ‎Петроград. ‎Делегация‏ ‎из ‎десяти‏ ‎человек ‎отвезла ‎в ‎столицу ‎меморандум,‏ ‎в‏ ‎котором‏ ‎было ‎сказано:‏ ‎«Только ‎Центральная‏ ‎Рада ‎в‏ ‎состоянии‏ ‎сдержать ‎порядок»‏ ‎и ‎«Украинская ‎нация ‎наиболее ‎демократическая‏ ‎из ‎всех‏ ‎наций».‏ ‎Петроградские ‎политики ‎посмотрели‏ ‎на ‎ходоков‏ ‎с ‎недоумением ‎и ‎ничего‏ ‎определенного‏ ‎не ‎сказали.‏ ‎Спустя ‎время‏ ‎прислали ‎письмо. ‎Временное ‎Правительство ‎«не‏ ‎признало‏ ‎возможным ‎удовлетворить‏ ‎желания ‎Центральной‏ ‎Рады, ‎ибо ‎все ‎вопросы, ‎связанные‏ ‎с‏ ‎автономией‏ ‎Украины ‎и‏ ‎других ‎частей‏ ‎Государства, ‎могут‏ ‎быть‏ ‎разрешены ‎только‏ ‎Учредительным ‎Собранием». ‎Такие ‎слова ‎сочли‏ ‎оскорбительными. ‎В‏ ‎ответ‏ ‎написали ‎“Первый ‎Универсал”‏ ‎и ‎провозгласили‏ ‎его ‎на ‎“Втором ‎Войсковом‏ ‎Съезде”‏ ‎в ‎конце‏ ‎июня. ‎Съезд,‏ ‎между ‎прочим, ‎был ‎явным ‎образом‏ ‎запрещен‏ ‎военным ‎министром‏ ‎Временного ‎Правительства‏ ‎Керенским, ‎но ‎никакой ‎кары ‎из-за‏ ‎его‏ ‎проведения‏ ‎не ‎последовало.‏ ‎В ‎“Универсале”‏ ‎было ‎объявлено,‏ ‎что‏ ‎Рада ‎обиделась,‏ ‎что ‎«Временное ‎Правительство ‎оттолкнуло ‎протянутую‏ ‎руку ‎украинского‏ ‎народа»‏ ‎и ‎украинцы ‎«отныне‏ ‎сами ‎будут‏ ‎создавать ‎свою ‎жизнь», ‎хотя‏ ‎Украина‏ ‎и ‎«не‏ ‎отделяется ‎от‏ ‎всей ‎России ‎и ‎не ‎разрывает‏ ‎с‏ ‎Державой ‎Российской».‏ ‎Буквально ‎через‏ ‎несколько ‎дней ‎Рада ‎сформировала ‎“Генеральный‏ ‎Секретариат”,‏ ‎то‏ ‎бишь ‎собственное‏ ‎правительство.

Несколько ‎дней‏ ‎спустя ‎во‏ ‎всех‏ ‎городах ‎Украины‏ ‎прошли ‎выборы ‎в ‎местное ‎самоуправление‏ ‎– ‎их‏ ‎планировалось‏ ‎провести ‎еще ‎до‏ ‎революции. ‎Партии,‏ ‎наиболее ‎активно ‎участвовавшие ‎в‏ ‎деятельности‏ ‎Рады, ‎получили‏ ‎повсюду ‎что-то‏ ‎около ‎десяти ‎процентов ‎голосов. ‎То‏ ‎есть‏ ‎тех, ‎кто‏ ‎называл ‎себя‏ ‎законной ‎властью, ‎поддерживал ‎в ‎городах‏ ‎только‏ ‎каждый‏ ‎десятый. ‎Это‏ ‎можно ‎было‏ ‎бы ‎считать‏ ‎сокрушительным‏ ‎поражением. ‎Но‏ ‎деятели ‎из ‎Рады ‎заявили: ‎хоть‏ ‎их ‎позиции‏ ‎и‏ ‎слабы ‎в ‎городах,‏ ‎что ‎показали‏ ‎выборы, ‎зато ‎все ‎село‏ ‎за‏ ‎них. ‎И‏ ‎провели ‎торжественные‏ ‎шествия ‎в ‎национальных ‎костюмах.

“Исполнительному ‎Комитету‏ ‎Объединенных‏ ‎Общественных ‎Организаций”‏ ‎и ‎Совету‏ ‎рабочих ‎и ‎солдатских ‎депутатов ‎активность‏ ‎Рады‏ ‎была‏ ‎явно ‎не‏ ‎по ‎душе.‏ ‎Чтобы ‎их‏ ‎успокоить,‏ ‎устроили ‎совместную‏ ‎прогулку ‎по ‎Днепру ‎на ‎пароходе.‏ ‎Председатели ‎Рады‏ ‎и‏ ‎Генерального ‎Секретариата ‎уверяли‏ ‎собравшихся ‎в‏ ‎том, ‎что ‎никто ‎о‏ ‎самостийности‏ ‎и ‎не‏ ‎думает, ‎и‏ ‎Рада ‎мечтает ‎договориться ‎с ‎Временным‏ ‎Правительством.

Но‏ ‎уже ‎через‏ ‎несколько ‎дней‏ ‎премьер ‎Винниченко ‎огласил ‎декларацию, ‎в‏ ‎которой‏ ‎сообщал‏ ‎о ‎проведенных‏ ‎реформах ‎и‏ ‎призывал ‎всех‏ ‎жителей‏ ‎бывшей ‎Российской‏ ‎империи ‎отделяться ‎от ‎России ‎и‏ ‎потом ‎объединятся‏ ‎в‏ ‎федерацию. ‎Ну ‎и‏ ‎еще ‎нюанс:‏ ‎«Тут ‎нет ‎вражды ‎к‏ ‎Петрограду,‏ ‎а ‎полная‏ ‎к ‎нему‏ ‎безразличность, ‎ибо ‎украинская ‎демократия ‎имеет‏ ‎свое‏ ‎собственное ‎Правительство,‏ ‎которое ‎сама‏ ‎создала ‎и ‎полностью ‎ему ‎доверяет».

Из‏ ‎Петрограда‏ ‎примчался‏ ‎разбираться ‎Керенский,‏ ‎военный ‎министр‏ ‎Временного ‎Правительства.‏ ‎Киев‏ ‎был ‎переполнен‏ ‎дезертирами ‎и ‎по ‎городу ‎распространился‏ ‎слух, ‎что‏ ‎тот‏ ‎приехал ‎«всех ‎гнать‏ ‎на ‎фронт».‏ ‎А ‎Рада, ‎мол, ‎выступает‏ ‎против‏ ‎этого. ‎Настроения‏ ‎солдат, ‎не‏ ‎желавших ‎погибать ‎непонятно ‎за ‎что,‏ ‎можно‏ ‎понять. ‎При‏ ‎таком ‎раскладе‏ ‎Рада ‎была, ‎конечно, ‎предпочтительнее. ‎Керенского‏ ‎посадили‏ ‎за‏ ‎стеклом ‎в‏ ‎Педагогическом ‎музее‏ ‎и ‎стали‏ ‎показывать‏ ‎ему ‎войско.‏ ‎Потом ‎выпустили ‎поздороваться ‎с ‎“серыми‏ ‎шинелями”. ‎“Серые‏ ‎шинели”‏ ‎поздоровались ‎с ‎Керенским‏ ‎с ‎помощью‏ ‎ругательств ‎и ‎свиста. ‎Тогда‏ ‎он‏ ‎окончательно ‎уверился,‏ ‎что ‎Рада‏ ‎имеет ‎поддержку ‎в ‎армии. ‎И‏ ‎подписал‏ ‎соглашение, ‎признававшее‏ ‎Секретариат ‎украинским‏ ‎правительством.

Известный ‎юрист ‎профессор ‎Нольде ‎описал‏ ‎это‏ ‎следующим‏ ‎образом: ‎«Три‏ ‎русских ‎министра‏ ‎и ‎проф.‏ ‎Грушевский‏ ‎договорились ‎в‏ ‎деле ‎создания ‎Украинского ‎государства... ‎неопределенному‏ ‎числу ‎российских‏ ‎граждан,‏ ‎которые ‎живут ‎на‏ ‎необозначенной ‎территории,‏ ‎приказано ‎подчиняться ‎государственной ‎организации,‏ ‎которую‏ ‎они ‎не‏ ‎выбирали ‎и‏ ‎во ‎власть ‎которой ‎теперь ‎их‏ ‎отдают,‏ ‎без ‎каких‏ ‎бы ‎то‏ ‎ни ‎было ‎серьезных ‎оговорок. ‎Российское‏ ‎Правительство,‏ ‎не‏ ‎знало ‎даже‏ ‎кого ‎оно‏ ‎передает ‎в‏ ‎подданство‏ ‎новому ‎политическому‏ ‎творению». ‎О ‎договоре ‎между ‎Временным‏ ‎Правительством ‎и‏ ‎Радой‏ ‎было ‎торжественно ‎объявлено‏ ‎во ‎“Втором‏ ‎Универсале”. ‎И ‎опять ‎с‏ ‎шествиями‏ ‎в ‎народных‏ ‎костюмах.

Киевляне, ‎и‏ ‎Булгаковы ‎в ‎том ‎числе, ‎смотрели‏ ‎на‏ ‎все ‎это‏ ‎как ‎на‏ ‎бесплатный ‎цирк. ‎Бурная ‎деятельность ‎Рады,‏ ‎бесконечные‏ ‎Универсалы‏ ‎и ‎воззвания‏ ‎ничего, ‎кроме‏ ‎саркастической ‎ухмылки,‏ ‎не‏ ‎вызывали. ‎Вместе‏ ‎с ‎тем ‎надо ‎признать, ‎что‏ ‎справедливости ‎фразы‏ ‎«всякий‏ ‎народ ‎заслуживает ‎своих‏ ‎правителей» ‎никто‏ ‎не ‎отменял. ‎Они ‎не‏ ‎готовы‏ ‎были ‎отстаивать‏ ‎собственные ‎взгляды‏ ‎с ‎оружием ‎в ‎руках. ‎Как‏ ‎в‏ ‎России, ‎так‏ ‎и ‎на‏ ‎Украине ‎большинство ‎дожидалось, ‎когда ‎желающие‏ ‎править‏ ‎передерутся‏ ‎и ‎в‏ ‎итоге ‎останется‏ ‎кто-то ‎один.‏ ‎Тому,‏ ‎кто ‎окажется‏ ‎самым ‎сильным, ‎и ‎придется ‎подчиниться.‏ ‎При ‎этом‏ ‎все‏ ‎были ‎уверены ‎до‏ ‎поры, ‎что‏ ‎победят ‎наиболее ‎симпатичные ‎именно‏ ‎им‏ ‎силы, ‎но‏ ‎без ‎их‏ ‎непосредственного ‎участия.

 

Рада, ‎теперь ‎уже ‎признанная‏ ‎Петроградом,‏ ‎милостиво ‎допустила‏ ‎в ‎свои‏ ‎ряды ‎несколько ‎новых ‎членов ‎из‏ ‎крестьянских,‏ ‎военных‏ ‎и ‎рабочих‏ ‎депутатов, ‎а‏ ‎также ‎представителей‏ ‎российских,‏ ‎еврейских ‎и‏ ‎польских ‎социалистических ‎партий, ‎распухлнув ‎аж‏ ‎до ‎восьмисот‏ ‎двадцати‏ ‎двух ‎членов.

В ‎сентябре‏ ‎верховный ‎главнокомандующий‏ ‎России ‎генерал ‎от ‎инфантерии‏ ‎Корнилов‏ ‎устроил ‎мятеж‏ ‎– ‎двинул‏ ‎с ‎фронта ‎на ‎Петроград ‎3-й‏ ‎конный‏ ‎корпус. ‎Генерал‏ ‎хотел ‎установить‏ ‎военную ‎диктатуру, ‎которая ‎единственная, ‎по‏ ‎его‏ ‎мнению,‏ ‎могла ‎спасти‏ ‎Россию ‎от‏ ‎хаоса. ‎В‏ ‎действительности‏ ‎у ‎него‏ ‎была ‎договоренность ‎с ‎возглавившим ‎к‏ ‎тому ‎времени‏ ‎Временное‏ ‎правительство ‎Керенским, ‎но‏ ‎тот ‎предал‏ ‎его. ‎Выступление ‎было ‎подавлено,‏ ‎хаоса‏ ‎стало ‎еще‏ ‎больше. ‎В‏ ‎Киеве ‎известие ‎о ‎корниловском ‎бунте‏ ‎произвело‏ ‎особый ‎эффект.‏ ‎Всем, ‎кто‏ ‎желал ‎бороться ‎с ‎«контрой» ‎и‏ ‎«сражаться‏ ‎с‏ ‎оружием ‎в‏ ‎руках ‎за‏ ‎идеалы ‎революции»,‏ ‎выдали‏ ‎винтовки ‎и‏ ‎патроны. ‎Местным ‎большевикам ‎тоже ‎выдали‏ ‎и ‎получить‏ ‎их‏ ‎обратно, ‎когда ‎все‏ ‎улеглось, ‎разумеется,‏ ‎уже ‎не ‎получилось.

В ‎городе‏ ‎было‏ ‎три ‎вооруженные‏ ‎силы. ‎Штаб‏ ‎округа, ‎подчинявшийся ‎Временному ‎Правительству. ‎Вторая‏ ‎сила‏ ‎– ‎отряды‏ ‎рабочих ‎с‏ ‎цитаделью ‎в ‎Арсенале. ‎И ‎третья‏ ‎–‏ ‎войско‏ ‎Центральной ‎Рады.‏ ‎То ‎есть‏ ‎по ‎Киеву‏ ‎бродили‏ ‎не ‎два,‏ ‎а ‎три ‎разных ‎вида ‎патрулей.‏ ‎Время ‎от‏ ‎времени‏ ‎они ‎друг ‎друга‏ ‎арестовывали, ‎но‏ ‎реальных ‎боевых ‎действий ‎не‏ ‎вели.

После‏ ‎Корниловского ‎мятежа‏ ‎лидер ‎большевиков‏ ‎Владимир ‎Ленин ‎стал ‎убеждать ‎собственную‏ ‎партию,‏ ‎что ‎с‏ ‎двоевластием ‎пора‏ ‎кончать ‎и ‎скидывать ‎силой ‎Временное‏ ‎правительство.‏ ‎Иначе‏ ‎вся ‎эта‏ ‎шушера ‎сдаст‏ ‎немцам ‎Петроград‏ ‎–‏ ‎лишь ‎бы‏ ‎уничтожить ‎Петросовет. ‎Партия ‎называлась ‎Российская‏ ‎социал-демократическая ‎рабочая,‏ ‎поэтому‏ ‎соратники ‎говорили ‎ему,‏ ‎что ‎поступать‏ ‎так ‎нехорошо ‎- ‎недемократично.‏ ‎Временное‏ ‎правительство ‎летом‏ ‎решило ‎из‏ ‎Ленина ‎сделать ‎козла ‎отпущения, ‎обвинило‏ ‎его‏ ‎во ‎всех‏ ‎грехах ‎и‏ ‎объявило ‎в ‎розыск. ‎Потому ‎общался‏ ‎с‏ ‎однопартийцами‏ ‎Ленин ‎через‏ ‎переписку.

В ‎итоге‏ ‎все ‎же‏ ‎большевики‏ ‎почти ‎без‏ ‎крови ‎свергли ‎Временное ‎Правительство, ‎чтобы‏ ‎передать ‎власть‏ ‎Советам.‏ ‎Керенский, ‎уже ‎будучи‏ ‎председателем ‎совета‏ ‎министров, ‎как ‎говаривали, ‎убежал,‏ ‎переодевшись‏ ‎в ‎женское‏ ‎платье. ‎Советы‏ ‎объявили ‎себя ‎единственной ‎законной ‎властью.‏ ‎То,‏ ‎что ‎начиналось‏ ‎правыми ‎как‏ ‎дворцовый ‎переворот, ‎в ‎котором ‎участвовала‏ ‎в‏ ‎том‏ ‎числе ‎и‏ ‎царская ‎семья,‏ ‎закончилось ‎левой‏ ‎революцией.‏ ‎На ‎Съезде‏ ‎Советов ‎свержение ‎Временного ‎правительства ‎поддержали‏ ‎лишь ‎левые‏ ‎эсеры,‏ ‎с ‎ними ‎большевики‏ ‎и ‎создали‏ ‎коалицию, ‎а ‎также ‎с‏ ‎присоединившимися‏ ‎к ‎ним‏ ‎частью ‎анархистов.‏ ‎Меньшевики, ‎правые ‎эсеры ‎и ‎прочие‏ ‎левые‏ ‎переворот ‎не‏ ‎поддержали, ‎хотя‏ ‎им ‎предлагали ‎войти ‎в ‎правительство,‏ ‎и‏ ‎тем‏ ‎самым ‎превратились‏ ‎в ‎оппозицию.


[1] Головин‏ ‎Н. ‎Н. Военные‏ ‎усилия‏ ‎России ‎в‏ ‎Мировой ‎войне. ‎

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Город беглецов

В ‎Киеве‏ ‎фарс ‎понемногу ‎уже ‎превращался ‎в‏ ‎трагедию. ‎Сначала‏ ‎штаб‏ ‎округа ‎арестовал ‎большевистский‏ ‎Революционный ‎Комитет.‏ ‎Большевики ‎в ‎ответ ‎подняли‏ ‎восстание.‏ ‎Кончилось ‎тем,‏ ‎что ‎“штабовцы”‏ ‎обменялись ‎пленными ‎с ‎большевиками ‎и‏ ‎ушли‏ ‎на ‎Дон.

Булгаковых‏ ‎описываемые ‎события‏ ‎коснулись ‎непосредственно. ‎Девятнадцатилетний ‎Николайчик, ‎младший‏ ‎брат‏ ‎Михаила,‏ ‎стал ‎незадолго‏ ‎до ‎этого‏ ‎юнкером ‎Инженерного‏ ‎училища.‏ ‎В ‎тот‏ ‎момент ‎он ‎находился ‎в ‎казарме‏ ‎в ‎противоположенном‏ ‎от‏ ‎Подола, ‎где ‎жила‏ ‎семья, ‎конце‏ ‎города. ‎Сначала ‎с ‎ним‏ ‎можно‏ ‎было ‎поговорить‏ ‎по ‎телефону,‏ ‎но ‎потом ‎связи ‎не ‎стало.‏ ‎Встревоженная‏ ‎мать ‎решила‏ ‎его ‎навестить.‏ ‎Увидев ‎сына, ‎Варвара ‎Михайловна ‎немного‏ ‎успокоилась‏ ‎и‏ ‎отправилась, ‎было,‏ ‎домой. ‎Николаю‏ ‎разрешили ‎отлучиться‏ ‎на‏ ‎пятнадцать ‎минут,‏ ‎чтобы ‎проводить ‎ее. ‎И ‎тут‏ ‎как ‎раз‏ ‎начался‏ ‎обстрел. ‎«По ‎счастью,‏ ‎– ‎пишет‏ ‎мать ‎Булгакова ‎Наде ‎в‏ ‎Царское‏ ‎Село, ‎–‏ ‎среди ‎случайной‏ ‎публики ‎был ‎офицер». ‎Он ‎приказал‏ ‎всем‏ ‎лечь ‎на‏ ‎землю ‎у‏ ‎самой ‎стены, ‎чтобы ‎пули, ‎выпущенные‏ ‎из‏ ‎винтовок‏ ‎и ‎пулеметов,‏ ‎били ‎по‏ ‎ней ‎и‏ ‎отлетали‏ ‎рикошетом, ‎никого‏ ‎не ‎задев. ‎Одна ‎женщина ‎все-таки‏ ‎погибла. ‎В‏ ‎короткий‏ ‎промежуток ‎между ‎очередями‏ ‎перебежали ‎обратно‏ ‎к ‎Инженерному ‎училищу. ‎«Коля‏ ‎охватил‏ ‎меня ‎обеими‏ ‎руками, ‎защищая‏ ‎от ‎пуль…» ‎В ‎училище ‎юнкеры‏ ‎уже‏ ‎строились ‎в‏ ‎боевой ‎порядок,‏ ‎и ‎Николка ‎тоже ‎встал ‎в‏ ‎ряды.‏ ‎Варвара‏ ‎Михайловна ‎понимала:‏ ‎добраться ‎до‏ ‎дома ‎сейчас‏ ‎вряд‏ ‎ли ‎возможно.‏ ‎Но ‎ее ‎беспокоило, ‎что ‎другой‏ ‎ее ‎мальчик,‏ ‎Ванечка,‏ ‎наверняка ‎пойдет ‎ее‏ ‎искать. ‎В‏ ‎итоге ‎нашелся ‎офицер, ‎который‏ ‎повел‏ ‎шесть ‎мужчин‏ ‎и ‎двух‏ ‎дам ‎окружным ‎путем ‎в ‎безопасный‏ ‎район.‏ ‎«Около ‎самого‏ ‎оврага, ‎в‏ ‎который ‎мы ‎должны ‎были ‎спускаться,‏ ‎вырисовалась‏ ‎в‏ ‎темноте ‎фигура‏ ‎Николайчика ‎с‏ ‎винтовкой… ‎Он‏ ‎узнал‏ ‎меня, ‎схватил‏ ‎за ‎плечи ‎и ‎шептал ‎в‏ ‎самое ‎ухо:‏ ‎“Вернись,‏ ‎не ‎делай ‎безумия.‏ ‎Куда ‎ты‏ ‎идешь? ‎Тебя ‎убьют!”, ‎но‏ ‎я‏ ‎молча ‎его‏ ‎перекрестила, ‎крепко‏ ‎поцеловала, ‎офицер ‎схватил ‎меня ‎за‏ ‎руку,‏ ‎и ‎мы‏ ‎стали ‎спускаться…»‏ ‎«Какое ‎это ‎было ‎жуткое ‎и‏ ‎фантастическое‏ ‎путешествие‏ ‎среди ‎полной‏ ‎темноты, ‎среди‏ ‎тумана, ‎по‏ ‎каким-то‏ ‎оврагам ‎и‏ ‎буеракам, ‎по ‎непролазной ‎липкой ‎грязи,‏ ‎гуськом ‎друг‏ ‎за‏ ‎другом ‎при ‎полном‏ ‎молчании, ‎у‏ ‎мужчин ‎в ‎руках ‎револьверы…»‏ ‎В‏ ‎час ‎ночи‏ ‎она, ‎наконец,‏ ‎добралась ‎до ‎дома. ‎И ‎только‏ ‎здесь‏ ‎позволила ‎себе‏ ‎расплакаться. ‎По‏ ‎словам ‎матери, ‎Инженерное ‎училище ‎пострадало‏ ‎меньше‏ ‎всего.‏ ‎«Четверо ‎ранено,‏ ‎один ‎сошел‏ ‎с ‎ума»[1]. Это‏ ‎было‏ ‎только ‎начало.

 

Большинство‏ ‎тех, ‎кого ‎в ‎будущем ‎назовут‏ ‎белогвардейцами, ‎ушли‏ ‎на‏ ‎юг, ‎и ‎в‏ ‎городе ‎осталось‏ ‎две ‎реальные ‎силы: ‎большевики‏ ‎и‏ ‎Рада. ‎Последняя‏ ‎вся ‎насквозь‏ ‎была ‎социалистическая ‎– ‎эсеры ‎да‏ ‎эсдеки,‏ ‎но ‎с‏ ‎националистическим ‎оттенком.‏ ‎Ленин ‎от ‎Советов ‎прислал ‎ультиматум.‏ ‎Он‏ ‎требовал,‏ ‎чтобы ‎Рада‏ ‎отказалась ‎от‏ ‎попыток ‎дезорганизации‏ ‎общего‏ ‎фронта, ‎чтобы‏ ‎не ‎пропускала ‎без ‎согласия ‎никаких‏ ‎войсковых ‎частей‏ ‎на‏ ‎Дон ‎и ‎на‏ ‎Урал, ‎чтобы‏ ‎помогала ‎революционному ‎войску ‎в‏ ‎борьбе‏ ‎с ‎кадетами,‏ ‎и ‎чтобы‏ ‎немедленно ‎вернула ‎оружие ‎рабочим, ‎если‏ ‎оно‏ ‎у ‎кого‏ ‎было ‎отобрано.‏ ‎Рада ‎на ‎это ‎ответила, ‎что‏ ‎«если‏ ‎Народные‏ ‎Комиссары ‎Великороссии,‏ ‎принимая ‎на‏ ‎себя ‎все‏ ‎последствия‏ ‎зла ‎братоубийственной‏ ‎войны, ‎вынудят ‎Генеральный ‎Секретариат ‎принять‏ ‎их ‎вызов,‏ ‎то‏ ‎Генеральный ‎Секретариат ‎уверен‏ ‎в ‎том,‏ ‎что ‎украинские ‎солдаты, ‎рабочие‏ ‎и‏ ‎крестьяне, ‎защищая‏ ‎свои ‎права‏ ‎и ‎свой ‎край, ‎дадут ‎надлежащий‏ ‎ответ‏ ‎народным ‎комиссарам,‏ ‎которые ‎поднимут‏ ‎руку ‎великороссийских ‎солдат ‎на ‎их‏ ‎братьев-украинцев».

Руку‏ ‎великоросских‏ ‎солдат ‎поднимать‏ ‎не ‎пришлось,‏ ‎потому ‎что‏ ‎нашлось‏ ‎достаточно ‎местных.‏ ‎В ‎Харькове ‎организовалось ‎альтернативное ‎Раде‏ ‎большевистское ‎правительство.‏ ‎Очень‏ ‎быстро ‎красные ‎захватили‏ ‎власть ‎практически‏ ‎во ‎всех ‎городах ‎Украины.‏ ‎Причем‏ ‎делали ‎они‏ ‎это ‎зачастую‏ ‎без ‎стрельбы, ‎просто ‎пригрозив ‎ставленникам‏ ‎Рады‏ ‎оружием. ‎В‏ ‎конце ‎концов,‏ ‎пришла ‎очередь ‎Киева, ‎так ‎что‏ ‎парламентарии‏ ‎вынуждены‏ ‎были ‎бежать‏ ‎из ‎города‏ ‎в ‎сторону‏ ‎Житомира.

Деятели‏ ‎Рады ‎понимали,‏ ‎что ‎самостоятельно ‎им ‎у ‎власти‏ ‎не ‎удержаться,‏ ‎поэтому‏ ‎издали ‎Четвертый ‎Универсал,‏ ‎в ‎котором‏ ‎провозгласили ‎независимость ‎Украины. ‎А‏ ‎потом‏ ‎на ‎переговорах‏ ‎в ‎Бресте‏ ‎сговорились ‎с ‎Германией ‎и ‎Австро-Венгрией‏ ‎о‏ ‎том, ‎что‏ ‎армии ‎Центральных‏ ‎держав ‎займут ‎территорию ‎только ‎что‏ ‎созданного‏ ‎государства‏ ‎в ‎обмен‏ ‎на ‎продовольствие.‏ ‎Раде ‎нужны‏ ‎были‏ ‎иностранные ‎штыки,‏ ‎которые ‎бы ‎ее ‎защитили, ‎потому‏ ‎что ‎своего‏ ‎войска‏ ‎не ‎было. ‎Часты‏ ‎были ‎случаи,‏ ‎когда ‎солдаты, ‎особенно ‎горожане,‏ ‎переходили‏ ‎на ‎сторону‏ ‎большевиков. ‎Немцам‏ ‎же ‎необходим ‎был ‎хлеб, ‎которого‏ ‎им‏ ‎катастрофически ‎не‏ ‎хватало. ‎Там‏ ‎же, ‎в ‎Бресте, ‎выступавшие ‎от‏ ‎имени‏ ‎всей‏ ‎России ‎большевики‏ ‎подписали ‎с‏ ‎Германией ‎мирный‏ ‎договор‏ ‎на ‎весьма‏ ‎невыгодных ‎для ‎себя ‎условиях, ‎«пахабный‏ ‎мир».

 

«Но ‎однажды,‏ ‎в‏ ‎марте, ‎пришли ‎в‏ ‎Город ‎серыми‏ ‎шеренгами ‎немцы, ‎и ‎на‏ ‎головах‏ ‎у ‎них‏ ‎были ‎рыжие‏ ‎металлические ‎тазы, ‎предохранявшие ‎их ‎от‏ ‎шрапнельных‏ ‎пуль… ‎После‏ ‎нескольких ‎тяжелых‏ ‎ударов ‎германских ‎пушек ‎под ‎Городом‏ ‎московские‏ ‎смылись‏ ‎куда-то ‎за‏ ‎сизые ‎леса‏ ‎есть ‎дохлятину,‏ ‎а‏ ‎люди ‎в‏ ‎шароварах ‎притащились ‎обратно, ‎вслед ‎за‏ ‎немцами. ‎Это‏ ‎был‏ ‎большой ‎сюрприз… ‎Шаровары‏ ‎при ‎немцах‏ ‎были ‎очень ‎тихие, ‎никого‏ ‎убивать‏ ‎не ‎смели‏ ‎и ‎даже‏ ‎сами ‎ходили ‎по ‎улицам ‎как‏ ‎бы‏ ‎с ‎некоторой‏ ‎опаской, ‎и‏ ‎вид ‎у ‎них ‎был ‎такой,‏ ‎словно‏ ‎у‏ ‎неуверенных ‎гостей»[2].

Как‏ ‎раз ‎в‏ ‎этот-то ‎момент‏ ‎Булгаков‏ ‎и ‎вернулся‏ ‎домой. ‎Что ‎примечательно, ‎в ‎пассажирском‏ ‎вагоне ‎на‏ ‎обыкновенном‏ ‎поезде ‎Москва-Киев. ‎Поезд,‏ ‎правда, ‎был‏ ‎последний ‎– ‎после ‎между‏ ‎Москвой‏ ‎и ‎Киевом‏ ‎железнодорожное ‎сообщение‏ ‎было ‎надолго ‎прервано.

 

Заняв ‎Украину, ‎немцы‏ ‎поняли,‏ ‎что ‎с‏ ‎Радой ‎каши‏ ‎не ‎сваришь. ‎Самый ‎главный ‎госслужащий‏ ‎премьер‏ ‎Винниченко‏ ‎заявлял, ‎что,‏ ‎по ‎его‏ ‎мнению, ‎«все‏ ‎чиновники,‏ ‎какие ‎бы‏ ‎они ‎ни ‎были ‎— ‎либеральные‏ ‎или ‎реакционные‏ ‎—‏ ‎это ‎наихудшие ‎и‏ ‎наивреднейшие ‎люди,‏ ‎к ‎которым ‎он ‎всегда‏ ‎чувствовал‏ ‎враждебность ‎и‏ ‎отвращение».

Понятно, ‎что‏ ‎обещанного ‎хлеба ‎от ‎правительства ‎с‏ ‎таким‏ ‎главой ‎ждать‏ ‎было ‎бы‏ ‎по ‎меньшей ‎мере ‎наивно. ‎Представитель‏ ‎Австро-Венгрии‏ ‎в‏ ‎Киеве ‎писал‏ ‎в ‎Вену,‏ ‎что ‎он‏ ‎попытался‏ ‎найти ‎среди‏ ‎нынешней ‎власти ‎хоть ‎сколько-то ‎людей‏ ‎разумных, ‎но‏ ‎попытки‏ ‎эти ‎кончились ‎неудачей.‏ ‎«Все ‎они‏ ‎находятся ‎в ‎опьянении ‎своими‏ ‎социалистическими‏ ‎фантазиями, ‎а‏ ‎потому ‎считать‏ ‎их ‎людьми ‎трезвого ‎ума ‎и‏ ‎здравой‏ ‎памяти, ‎с‏ ‎которыми ‎бы‏ ‎было ‎можно ‎говорить ‎о ‎серьезных‏ ‎делах,‏ ‎не‏ ‎приходится. ‎Население‏ ‎относится ‎к‏ ‎ним ‎даже‏ ‎не‏ ‎враждебно, ‎а‏ ‎иронически-презрительно». ‎Нужно ‎было ‎решать: ‎или‏ ‎объявлять ‎оккупацию,‏ ‎или‏ ‎менять ‎власть. ‎Второй‏ ‎вариант ‎был‏ ‎предпочтительнее.

Пока ‎искали ‎замену, ‎фактически‏ ‎страной‏ ‎управлял ‎фельдмаршал‏ ‎фон ‎Айхгорн,‏ ‎командующий ‎германскими ‎войсками ‎на ‎Украине.‏ ‎Он‏ ‎без ‎всякого‏ ‎стеснения ‎раздавал‏ ‎распоряжения, ‎вступавшие ‎в ‎явное ‎противоречие‏ ‎с‏ ‎приказами‏ ‎Рады, ‎и‏ ‎его ‎офицеры‏ ‎эти ‎распоряжения‏ ‎выполняли.‏ ‎Если ‎представители‏ ‎Рады ‎на ‎местах ‎оказывали ‎сопротивление,‏ ‎им ‎угрожали‏ ‎поркой,‏ ‎и ‎все ‎заканчивалось,‏ ‎как ‎хотели‏ ‎немцы.

В ‎конце ‎апреля ‎в‏ ‎цирке,‏ ‎самом ‎вместительном‏ ‎здании ‎Киева,‏ ‎собрался ‎“Хлеборобский ‎Конгресс”. ‎Съехалось ‎на‏ ‎него‏ ‎что-то ‎около‏ ‎шести ‎с‏ ‎половиной ‎тысяч ‎кулаков ‎со ‎всей‏ ‎Украины.‏ ‎В‏ ‎столицу ‎они‏ ‎направлялись ‎с‏ ‎твердым ‎намерением‏ ‎покончить‏ ‎с ‎Радой,‏ ‎которая ‎постоянно ‎угрожала ‎им ‎то‏ ‎социализацией, ‎то‏ ‎национализацией‏ ‎земли. ‎На ‎конгрессе‏ ‎выбрали ‎нового‏ ‎главу ‎государства ‎– ‎гетмана.‏ ‎Им‏ ‎стал ‎Петр‏ ‎Скоропадский, ‎до‏ ‎революции ‎служивший ‎в ‎свите ‎Николая‏ ‎II.‏ ‎Это ‎был‏ ‎более ‎чем‏ ‎состоятельный ‎помещик, ‎в ‎прошлом ‎командир‏ ‎аристократического‏ ‎гвардейского‏ ‎полка. ‎И‏ ‎тут ‎же,‏ ‎еще ‎до‏ ‎окончания‏ ‎Конгресса, ‎отряды‏ ‎“гетьманцев” ‎заняли ‎все ‎правительственные ‎здания‏ ‎и ‎учреждения.‏ ‎Захват‏ ‎заключался ‎в ‎том,‏ ‎что ‎деятелей‏ ‎Рады ‎попросту ‎выгнали ‎на‏ ‎улицу,‏ ‎не ‎применив‏ ‎к ‎ним‏ ‎никаких ‎репрессий. ‎Раду ‎свергли ‎без‏ ‎видимого‏ ‎участия ‎немцев,‏ ‎но ‎с‏ ‎их ‎молчаливого ‎согласия.

 

Скоропадский ‎обладал ‎примерно‏ ‎такой‏ ‎же‏ ‎легитимностью, ‎что‏ ‎и ‎Рада,‏ ‎но ‎значительная‏ ‎часть‏ ‎населения, ‎по‏ ‎крайней ‎мере ‎киевлян, ‎отнеслась ‎к‏ ‎нему ‎лояльнее.‏ ‎Причина‏ ‎была ‎в ‎том,‏ ‎что ‎в‏ ‎административных ‎делах ‎он ‎быстро‏ ‎навел‏ ‎порядок. ‎После‏ ‎хаоса ‎предыдущего‏ ‎года ‎это ‎казалось ‎каким-то ‎невиданным‏ ‎достижением.‏ ‎Улицы ‎стала‏ ‎патрулировать ‎полиция-варта,‏ ‎стрелять ‎перестали; ‎на ‎рынках ‎появились‏ ‎хлеб‏ ‎и‏ ‎мясо.

 

И ‎тут‏ ‎в ‎Киев‏ ‎из ‎Петрограда‏ ‎и‏ ‎Москвы ‎хлынул‏ ‎поток ‎недовольных ‎большевиками. ‎Там ‎уже‏ ‎разогнали ‎Учредительное‏ ‎собрание,‏ ‎и ‎стало ‎предельно‏ ‎ясно, ‎что‏ ‎имущим ‎гражданам ‎от ‎Советов‏ ‎ничего‏ ‎хорошего ‎ждать‏ ‎не ‎приходится.‏ ‎С ‎фронта ‎в ‎город ‎прибывали‏ ‎офицеры.‏ ‎Кто-то ‎возвращался‏ ‎домой, ‎кто-то,‏ ‎уехав ‎из ‎России ‎царской, ‎не‏ ‎желал‏ ‎возвращаться‏ ‎в ‎Россию‏ ‎советскую, ‎и‏ ‎оседал ‎здесь,‏ ‎в‏ ‎Киеве.

«Город ‎жил‏ ‎странною, ‎неестественной ‎жизнью… ‎Бежали ‎седоватые‏ ‎банкиры ‎со‏ ‎своими‏ ‎женами, ‎бежали ‎талантливые‏ ‎дельцы, ‎оставившие‏ ‎доверенных ‎помощников ‎в ‎Москве,‏ ‎которым‏ ‎было ‎поручено‏ ‎не ‎терять‏ ‎связи ‎с ‎тем ‎новым ‎миром,‏ ‎который‏ ‎нарождался ‎в‏ ‎Московском ‎царстве,‏ ‎домовладельцы, ‎покинувшие ‎дома ‎верным ‎тайным‏ ‎приказчикам,‏ ‎промышленники,‏ ‎купцы, ‎адвокаты,‏ ‎общественные ‎деятели.‏ ‎Бежали ‎журналисты,‏ ‎московские‏ ‎и ‎петербургские,‏ ‎продажные, ‎алчные, ‎трусливые. ‎Кокотки. ‎Честные‏ ‎дамы ‎из‏ ‎аристократических‏ ‎фамилий. ‎Их ‎нежные‏ ‎дочери, ‎петербургские‏ ‎бледные ‎развратницы ‎с ‎накрашенными‏ ‎карминовыми‏ ‎губами. ‎Бежали‏ ‎секретари ‎директоров‏ ‎департаментов, ‎юные ‎пассивные ‎педерасты. ‎Бежали‏ ‎князья‏ ‎и ‎алтынники,‏ ‎поэты ‎и‏ ‎ростовщики, ‎жандармы ‎и ‎актрисы ‎императорских‏ ‎театров.‏ ‎Вся‏ ‎эта ‎масса,‏ ‎просачиваясь ‎в‏ ‎щель, ‎держала‏ ‎свой‏ ‎путь ‎на‏ ‎Город… ‎В ‎квартирах ‎спали ‎на‏ ‎диванах ‎и‏ ‎стульях.‏ ‎Обедали ‎огромными ‎обществами‏ ‎за ‎столами‏ ‎в ‎богатых ‎квартирах. ‎Открылись‏ ‎бесчисленные‏ ‎съестные ‎лавки-паштетные,‏ ‎торговавшие ‎до‏ ‎глубокой ‎ночи, ‎кафе, ‎где ‎подавали‏ ‎кофе‏ ‎и ‎где‏ ‎можно ‎было‏ ‎купить ‎женщину, ‎новые ‎театры ‎миниатюр,‏ ‎на‏ ‎подмостках‏ ‎которых ‎кривлялись‏ ‎и ‎смешили‏ ‎народ ‎все‏ ‎наиболее‏ ‎известные ‎актеры,‏ ‎слетевшиеся ‎из ‎двух ‎столиц, ‎открылся‏ ‎знаменитый ‎театр‏ ‎"Лиловый‏ ‎негр" ‎и ‎величественный,‏ ‎до ‎белого‏ ‎утра ‎гремящий ‎тарелками, ‎клуб‏ ‎"Прах"‏ ‎(поэты ‎–‏ ‎режиссеры ‎–‏ ‎артисты ‎– ‎художники) ‎на ‎Николаевской‏ ‎улице.‏ ‎Тотчас ‎же‏ ‎вышли ‎новые‏ ‎газеты, ‎и ‎лучшие ‎перья ‎в‏ ‎России‏ ‎начали‏ ‎писать ‎в‏ ‎них ‎фельетоны‏ ‎и ‎в‏ ‎этих‏ ‎фельетонах ‎поносить‏ ‎большевиков. ‎Извозчики ‎целыми ‎днями ‎таскали‏ ‎седоков ‎из‏ ‎ресторана‏ ‎в ‎ресторан, ‎и‏ ‎по ‎ночам‏ ‎в ‎кабаре ‎играла ‎струнная‏ ‎музыка,‏ ‎и ‎в‏ ‎табачном ‎дыму‏ ‎светились ‎неземной ‎красотой ‎лица ‎белых,‏ ‎истощенных,‏ ‎закокаиненных ‎проституток»[3].

Это‏ ‎и ‎в‏ ‎целом-то ‎все ‎было ‎будто ‎под‏ ‎кокаином.‏ ‎Мир‏ ‎этот ‎был‏ ‎иллюзией, ‎галлюцинацией,‏ ‎обманом ‎чувств.‏ ‎Румянец‏ ‎этот ‎был‏ ‎лихорадочным. ‎И ‎все ‎в ‎душе‏ ‎были ‎уверены,‏ ‎что‏ ‎однажды ‎это ‎кончится.‏ ‎И ‎кончится‏ ‎какой-то ‎жестокостью. ‎Поэтому ‎город‏ ‎веселился‏ ‎пока ‎мог.‏ ‎Каждый ‎пытался‏ ‎получить ‎как ‎можно ‎больше ‎удовольствий,‏ ‎получить‏ ‎от ‎жизни‏ ‎все, ‎как‏ ‎будто ‎этим ‎можно ‎запастись ‎впрок.


[1] Воспоминания‏ ‎E.A.‏ ‎Земская

[2] "Белая‏ ‎гвардия"

[3] "Белая ‎гвардия"

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Скоро павший гетман

В ‎Киеве‏ ‎Михаил ‎решил ‎заняться ‎частной ‎практикой.‏ ‎Еще ‎когда‏ ‎работал‏ ‎в ‎Никольском ‎он‏ ‎съездил ‎с‏ ‎женой ‎в ‎Саратов ‎в‏ ‎отпуск.‏ ‎На ‎этот‏ ‎раз ‎отец‏ ‎Таси ‎настоял, ‎чтобы ‎она ‎взяла‏ ‎все-таки‏ ‎столовое ‎серебро.‏ ‎Будто ‎знал,‏ ‎что ‎умрет ‎в ‎начале ‎восемнадцатого‏ ‎и‏ ‎уже‏ ‎скоро ‎ничем‏ ‎не ‎сможет‏ ‎ей ‎помочь.‏ ‎Теперь,‏ ‎в ‎Киеве,‏ ‎Тася ‎продала ‎эти ‎драгоценные ‎приборы,‏ ‎и ‎они‏ ‎купили‏ ‎все ‎необходимое ‎для‏ ‎приема ‎пациентов.‏ ‎Специализироваться ‎Булгаков ‎стал ‎на‏ ‎венерических‏ ‎болезнях. ‎С‏ ‎фронта ‎возвращались‏ ‎тысячи ‎солдат, ‎и ‎все ‎они‏ ‎удовлетворяли‏ ‎нужду ‎у‏ ‎городских ‎проституток.‏ ‎Вместе ‎с ‎удовольствием ‎получали, ‎разумеется,‏ ‎сифилис‏ ‎и‏ ‎разные ‎другие‏ ‎половые ‎инфекции.‏ ‎Так ‎что‏ ‎Михаил‏ ‎мог ‎неплохо‏ ‎зарабатывать.

Варвара ‎Михайловна, ‎наконец, ‎повенчалась ‎с‏ ‎Иваном ‎Павловичем‏ ‎и‏ ‎переехала ‎к ‎нему.‏ ‎В ‎доме‏ ‎13 ‎на ‎Андреевском ‎спуске‏ ‎осталась‏ ‎только ‎молодежь.‏ ‎Прислуги ‎теперь‏ ‎не ‎было, ‎и ‎не ‎привыкшим‏ ‎к‏ ‎такого ‎рода‏ ‎самостоятельности ‎барышням‏ ‎и ‎молодым ‎людям ‎готовить ‎еду‏ ‎и‏ ‎мыть‏ ‎посуду ‎было‏ ‎страшно ‎утомительно.

 

Уже‏ ‎в ‎Вязьме‏ ‎Михаил‏ ‎пытался ‎писать.‏ ‎Писателем ‎он ‎стал ‎в ‎наркотическом‏ ‎опьянении. ‎Когда‏ ‎в‏ ‎очередной ‎раз ‎доктор‏ ‎Булгаков ‎укололся‏ ‎и ‎вошел ‎в ‎состояние‏ ‎эйфории,‏ ‎ему ‎пришло‏ ‎в ‎голову,‏ ‎что ‎можно ‎ведь ‎изобразить ‎всю‏ ‎эту‏ ‎безумную ‎жизнь‏ ‎земского ‎врача,‏ ‎какой ‎он ‎жил ‎в ‎Никольском,‏ ‎в‏ ‎цикле‏ ‎рассказов. ‎И‏ ‎зависимость ‎от‏ ‎морфия ‎тоже.‏ ‎Ничего‏ ‎подобного ‎на‏ ‎его ‎памяти ‎не ‎было ‎никем‏ ‎написано. ‎Тогда-то‏ ‎он‏ ‎и ‎начал ‎вечерами‏ ‎ставить ‎литературные‏ ‎опыты. ‎Тасе ‎хотелось ‎почитать‏ ‎то,‏ ‎что ‎он‏ ‎натворил, ‎но‏ ‎Михаил ‎не ‎давал ‎ей. ‎В‏ ‎литературе,‏ ‎по ‎его‏ ‎мнению, ‎она‏ ‎ничего ‎не ‎смыслила, ‎так ‎зачем?‏ ‎Позже,‏ ‎в‏ ‎Киеве, ‎оправившись‏ ‎от ‎болезни,‏ ‎он ‎отредактировал‏ ‎свои‏ ‎тексты ‎и‏ ‎прочел ‎их ‎друзьям. ‎Придирчивый ‎слушатель‏ ‎отметил ‎бы,‏ ‎что‏ ‎произведения ‎начинающего ‎литератора,‏ ‎что ‎называется,‏ ‎“под ‎сильным ‎влиянием”. ‎Булгаков,‏ ‎очевидно,‏ ‎собственный ‎голос‏ ‎еще ‎не‏ ‎расслышал, ‎и ‎потому ‎сильно ‎подражал‏ ‎Викентию‏ ‎Вересаеву, ‎выпустившему‏ ‎в ‎1901‏ ‎году ‎“Записки ‎врача”. ‎Да ‎и‏ ‎Антон‏ ‎Павлович‏ ‎Чехов ‎тоже,‏ ‎кажется, ‎поучаствовал‏ ‎в ‎создании‏ ‎произведений.‏ ‎Впрочем, ‎друзья‏ ‎начинающего ‎литератора ‎оказались ‎критиками ‎лояльными,‏ ‎а ‎один‏ ‎–‏ ‎будущий ‎прототип ‎Лариосика‏ ‎в ‎“Белой‏ ‎гвардии” ‎– ‎так ‎даже‏ ‎воскликнул:‏ ‎«Это ‎восхитительно,‏ ‎замечательно!» ‎Больше‏ ‎всего ‎их ‎впечатлила, ‎конечно, ‎фабула,‏ ‎а‏ ‎не ‎язык‏ ‎или ‎построение‏ ‎повествования. ‎Именно ‎спасение ‎человеческих ‎жизней‏ ‎их‏ ‎впечатлило.

 

Михаил‏ ‎и ‎Тася‏ ‎всё, ‎как‏ ‎и ‎в‏ ‎свой‏ ‎довоенный ‎период,‏ ‎спускали ‎на ‎сладкую ‎жизнь. ‎Иногда‏ ‎так ‎этим‏ ‎непрерывным‏ ‎праздником ‎увлекались, ‎что‏ ‎приходилось ‎потом‏ ‎занимать ‎деньги ‎у ‎родственников.‏ ‎Сладость,‏ ‎однако, ‎была‏ ‎разбавлена ‎горькими‏ ‎разговорами ‎о ‎том, ‎что ‎и‏ ‎страна‏ ‎эта ‎“гетьманская”‏ ‎какая-то ‎странная,‏ ‎ненастоящая ‎и ‎веселье ‎неестественное. ‎И‏ ‎слухи-слухи-слухи.‏ ‎Никто‏ ‎ничего ‎толком‏ ‎не ‎знал.‏ ‎Газеты ‎печатали‏ ‎противоречивые‏ ‎статьи, ‎ничего‏ ‎не ‎прояснявшие, ‎и ‎только ‎путавшие‏ ‎мысли.

В ‎начале‏ ‎июня‏ ‎произошел ‎взрыв ‎на‏ ‎Зверинце. ‎Около‏ ‎двухсот ‎погибших, ‎тысяча ‎раненых,‏ ‎десять‏ ‎тысяч ‎потеряли‏ ‎жилье. ‎Через‏ ‎неделю ‎огромный ‎пожар ‎на ‎Подоле.‏ ‎В‏ ‎конце ‎июня‏ ‎застрелили ‎средь‏ ‎бела ‎дня ‎фельдмаршала ‎фон ‎Айгорна.‏ ‎Кто‏ ‎устроил‏ ‎взрыв ‎и‏ ‎пожар ‎непонятно.‏ ‎Одни ‎говорили,‏ ‎что‏ ‎это ‎французы‏ ‎постарались, ‎другие ‎грешили ‎на ‎большевиков.‏ ‎Что ‎до‏ ‎командующего‏ ‎германскими ‎войсками, ‎то‏ ‎тут ‎во‏ ‎всяком ‎случае ‎все ‎было‏ ‎ясно‏ ‎– ‎его‏ ‎застрелил ‎эсер.‏ ‎Тактика ‎индивидуального ‎террора ‎социал-революционерами ‎была‏ ‎обкатана‏ ‎еще ‎на‏ ‎императорах ‎и‏ ‎их ‎министрах.

 

Гетман ‎легкомысленно ‎отнесся ‎к‏ ‎деятелям‏ ‎из‏ ‎Рады. ‎Они,‏ ‎и ‎правда,‏ ‎не ‎имели‏ ‎никакого‏ ‎влияния, ‎и‏ ‎Скоропадский ‎решил: ‎пусть ‎идут ‎на‏ ‎все ‎четыре‏ ‎стороны,‏ ‎и ‎проповедуют ‎свои‏ ‎социалистические ‎идеи,‏ ‎где ‎хотят ‎– ‎все‏ ‎равно‏ ‎их ‎никто‏ ‎слушать ‎не‏ ‎станет. ‎Арестовал, ‎было, ‎прежнего ‎военного‏ ‎министра‏ ‎Симона ‎Петлюру,‏ ‎но ‎потом‏ ‎и ‎его ‎освободил.

Главной ‎целью ‎пребывания‏ ‎немцев‏ ‎на‏ ‎Украине ‎был‏ ‎хлеб. ‎В‏ ‎самой ‎Германии,‏ ‎находившейся‏ ‎под ‎эмбарго,‏ ‎уже ‎случился ‎голод ‎зимы ‎16-17‏ ‎годов, ‎когда‏ ‎всей‏ ‎страной ‎ели ‎исключительно‏ ‎брюкву. ‎Чтобы‏ ‎получить ‎хлеб, ‎немцы ‎действовали‏ ‎иногда‏ ‎жестоко. ‎Зерно‏ ‎выкупали, ‎но‏ ‎иногда ‎и ‎попросту ‎отбирали. ‎Если‏ ‎какой‏ ‎крестьянин ‎выражал‏ ‎недовольство, ‎вразумляли‏ ‎его ‎ударом ‎приклада ‎по ‎лицу.‏ ‎Когда‏ ‎бунтовало‏ ‎целое ‎селение,‏ ‎стреляли ‎шрапнелью.‏ ‎Гетман ‎по‏ ‎этому‏ ‎поводу ‎недовольства‏ ‎не ‎выражал, ‎и ‎даже, ‎напротив,‏ ‎отправлял ‎на‏ ‎помощь‏ ‎немцам ‎своих ‎“сердюков”.

«И‏ ‎реквизированные ‎лошади,‏ ‎и ‎отобранный ‎хлеб, ‎и‏ ‎помещики‏ ‎с ‎толстыми‏ ‎лицами, ‎вернувшиеся‏ ‎в ‎свои ‎поместья ‎при ‎гетмане,‏ ‎–‏ ‎дрожь ‎ненависти‏ ‎при ‎слове‏ ‎"офицерня" ‎и ‎мужицкие ‎мыслишки ‎о‏ ‎том,‏ ‎что‏ ‎никакой ‎этой‏ ‎панской ‎сволочной‏ ‎реформы ‎не‏ ‎нужно,‏ ‎а ‎нужна‏ ‎та ‎вечная, ‎чаемая ‎мужицкая ‎реформа:

– Вся‏ ‎земля ‎мужикам.

– Каждому‏ ‎по‏ ‎сто ‎десятин.

– Чтобы ‎никаких‏ ‎помещиков ‎и‏ ‎духу ‎не ‎было.

– И ‎чтобы‏ ‎на‏ ‎каждые ‎эти‏ ‎сто ‎десятин‏ ‎верная ‎гербовая ‎бумага ‎с ‎печатью‏ ‎–‏ ‎во ‎владение‏ ‎вечное, ‎наследственное,‏ ‎от ‎деда ‎к ‎отцу, ‎от‏ ‎отца‏ ‎к‏ ‎сыну, ‎к‏ ‎внуку ‎и‏ ‎так ‎далее.

– Чтобы‏ ‎никакая‏ ‎шпана ‎из‏ ‎Города ‎не ‎приезжала ‎требовать ‎хлеб.‏ ‎Хлеб ‎мужицкий,‏ ‎никому‏ ‎его ‎не ‎дадим,‏ ‎что ‎сами‏ ‎не ‎съедим, ‎закопаем ‎в‏ ‎землю.

– Чтобы‏ ‎из ‎Города‏ ‎привозили ‎керосин»[1].

Вот‏ ‎тут-то ‎лозунги ‎социалистов-националистов ‎и ‎легли‏ ‎на‏ ‎сердце ‎селянам.‏ ‎Раньше ‎это‏ ‎были ‎крики ‎в ‎никуда. ‎Крестьяне‏ ‎всегда‏ ‎относились‏ ‎к ‎любым‏ ‎переменам ‎насторожено.‏ ‎Но ‎теперь,‏ ‎когда‏ ‎покушались ‎на‏ ‎их ‎собственность, ‎они ‎возненавидели ‎и‏ ‎немцев, ‎и‏ ‎гетмана,‏ ‎будь ‎он ‎проклят.‏ ‎Среди ‎них,‏ ‎между ‎прочим, ‎было ‎немало‏ ‎таких,‏ ‎которые ‎с‏ ‎войной ‎были‏ ‎знакомы ‎не ‎понаслышке. ‎Только ‎что‏ ‎вернувшиеся‏ ‎с ‎фронта,‏ ‎они ‎еще‏ ‎не ‎забыли, ‎как ‎пользоваться ‎винтовками‏ ‎и‏ ‎орудиями.‏ ‎И ‎начала‏ ‎собираться ‎многотысячная‏ ‎армия ‎под‏ ‎командованием‏ ‎Симона ‎Петлюры,‏ ‎Головного ‎Атамана ‎Украинской ‎Народной ‎Республики,‏ ‎еще ‎одного‏ ‎новообразования.‏ ‎Среди ‎членов ‎очередного‏ ‎правительства ‎–‏ ‎Директории ‎– ‎все ‎те‏ ‎же‏ ‎лица, ‎что‏ ‎и ‎в‏ ‎Раде. ‎То, ‎что ‎они ‎совсем‏ ‎недавно‏ ‎сами ‎же‏ ‎немцев ‎на‏ ‎Украину ‎и ‎пригласили, ‎члены ‎Директории‏ ‎предпочитали‏ ‎своим‏ ‎“куреням” ‎не‏ ‎сообщать.

 

Свитский ‎генерал‏ ‎Скоропадский, ‎слишком‏ ‎много‏ ‎времени ‎проведший‏ ‎при ‎дворе ‎Николая, ‎мечтал, ‎судя‏ ‎по ‎всему,‏ ‎о‏ ‎собственном ‎троне. ‎Именно‏ ‎поэтому ‎он‏ ‎продолжил ‎политику ‎украинизации, ‎начатую‏ ‎Радой.‏ ‎Политика ‎эта‏ ‎в ‎городах‏ ‎не ‎пользовалась ‎популярностью ‎совершенно. ‎Стоит‏ ‎только‏ ‎сказать, ‎что‏ ‎когда ‎в‏ ‎Киеве ‎была ‎открыта ‎гимназия ‎с‏ ‎преподаванием‏ ‎на‏ ‎украинском ‎языке,‏ ‎то ‎учеников‏ ‎набралось ‎немногим‏ ‎больше‏ ‎сотни. ‎И‏ ‎это ‎при ‎миллионном ‎населении. ‎Гетман‏ ‎хотел ‎было‏ ‎перевести‏ ‎административные ‎учреждения ‎на‏ ‎украинский, ‎но‏ ‎не ‎нашлось ‎достаточного ‎количества‏ ‎толковых‏ ‎чиновников, ‎владеющих‏ ‎языком.

Курс ‎на‏ ‎самостийность ‎отталкивал ‎от ‎гетмана ‎офицеров,‏ ‎как‏ ‎русских ‎по‏ ‎происхождению, ‎так‏ ‎и ‎украинцев. ‎Идти ‎в ‎его‏ ‎армию‏ ‎и‏ ‎сражаться ‎за‏ ‎суверенную ‎Украину‏ ‎они ‎не‏ ‎хотели.‏ ‎Скоропадский ‎по‏ ‎тем ‎же ‎примерно ‎причинам ‎разругался‏ ‎с ‎Деникиным,‏ ‎формировавшим‏ ‎как ‎раз ‎в‏ ‎это ‎время‏ ‎свои ‎части ‎на ‎Дону.‏ ‎Вопреки‏ ‎широко ‎распространенному‏ ‎мнению ‎среди‏ ‎белогвардейцев ‎был ‎не ‎очень ‎большой‏ ‎процент‏ ‎людей, ‎которые‏ ‎готовы ‎были‏ ‎отдать ‎жизнь ‎за ‎русского ‎царя.‏ ‎У‏ ‎лидеров‏ ‎белых ‎явным‏ ‎монархистом ‎был‏ ‎только ‎барон‏ ‎Врангель.‏ ‎Остальные ‎видели‏ ‎главную ‎свою ‎задачу ‎в ‎уничтожении‏ ‎большевизма, ‎то‏ ‎есть‏ ‎воевали ‎они ‎против‏ ‎комиссаров, ‎а‏ ‎не ‎за ‎императора. ‎Понятно‏ ‎поэтому,‏ ‎что ‎о‏ ‎новом ‎самодержце‏ ‎непонятной ‎страны ‎Украины ‎никто ‎в‏ ‎этом‏ ‎стане ‎и‏ ‎слышать ‎не‏ ‎хотел. ‎Позже, ‎когда ‎и ‎гетман,‏ ‎и‏ ‎белая‏ ‎гвардия ‎потерпели‏ ‎поражение, ‎многие‏ ‎говорили, ‎что‏ ‎если‏ ‎бы ‎тогда‏ ‎Скоропадский ‎отказался ‎от ‎своих ‎амбиций,‏ ‎объединился ‎с‏ ‎Деникиным,‏ ‎объявил ‎мобилизацию, ‎и‏ ‎они ‎пошли‏ ‎бы ‎на ‎Москву ‎со‏ ‎стороны‏ ‎Курска ‎с‏ ‎сытой ‎и‏ ‎вооруженной ‎армией, ‎то ‎большевикам ‎в‏ ‎восемнадцатом‏ ‎году ‎пришел‏ ‎бы ‎конец.‏ ‎Но ‎Скоропадский ‎мечтал ‎о ‎собственном‏ ‎троне.

 

В‏ ‎восемнадцатом‏ ‎Первая ‎мировая‏ ‎доконала ‎еще‏ ‎две ‎монархии:‏ ‎Австрийскую‏ ‎и ‎Германскую.‏ ‎Немцы ‎оставляли ‎Украину. ‎Делать ‎на‏ ‎чужой ‎земле‏ ‎им‏ ‎было ‎больше ‎нечего‏ ‎– ‎у‏ ‎них ‎и ‎на ‎своей‏ ‎был‏ ‎бардак. ‎Что‏ ‎до ‎французов‏ ‎и ‎других ‎членов ‎Антанты, ‎то‏ ‎заменять‏ ‎здесь ‎своих‏ ‎противников ‎они‏ ‎не ‎захотели, ‎во ‎всяком ‎случае‏ ‎на‏ ‎всей‏ ‎территории. ‎На‏ ‎Антанту ‎молились‏ ‎до ‎последнего,‏ ‎включая,‏ ‎кажется, ‎и‏ ‎Скоропадского. ‎Но ‎британцы ‎и ‎французы‏ ‎высадились ‎в‏ ‎Одессе‏ ‎и ‎Севастополе. ‎Однако‏ ‎внутрь ‎материка,‏ ‎как ‎оказалось, ‎двигаться ‎вообще‏ ‎не‏ ‎собирались, ‎засели‏ ‎в ‎портах.

Булгаковы‏ ‎тоже ‎ждали ‎союзников ‎и ‎читали‏ ‎прессу.‏ ‎Вот ‎вполне‏ ‎характерная ‎статья‏ ‎в ‎номере ‎газеты ‎“Вечер” ‎от‏ ‎26‏ ‎ноября:‏ ‎«Жертвы ‎долга.‏ ‎Опубликован ‎новый‏ ‎список ‎убитых‏ ‎в‏ ‎бою ‎с‏ ‎петлюровцами ‎офицеров. ‎Сегодняшний ‎список ‎заключает‏ ‎в ‎себе‏ ‎33‏ ‎убитых… ‎18 ‎трупов‏ ‎до ‎того‏ ‎обезображены, ‎что ‎опознать ‎их‏ ‎нет‏ ‎никакой ‎возможности.‏ ‎Трупы ‎совершенно‏ ‎раздеты, ‎у ‎них ‎вырезаны ‎языки,‏ ‎отрезаны‏ ‎носы, ‎уши,‏ ‎пальцы ‎рук‏ ‎и ‎ног ‎и ‎разрезано ‎все‏ ‎тело»[2]. Это‏ ‎больше‏ ‎походило ‎на‏ ‎дикие ‎времена‏ ‎Тараса ‎Бульбы,‏ ‎чем‏ ‎на ‎двадцатый‏ ‎век. ‎Но ‎газетам ‎приходилось ‎верить:‏ ‎горожане ‎время‏ ‎от‏ ‎времени ‎видели, ‎как‏ ‎везут ‎на‏ ‎отпевание ‎множество ‎покойников ‎в‏ ‎закрытых‏ ‎гробах.

В ‎действительности‏ ‎пост, ‎о‏ ‎котором ‎речь, ‎стоявший ‎на ‎окраине‏ ‎города,‏ ‎растерзали ‎не‏ ‎петлюровцы, ‎а‏ ‎одна ‎из ‎стихийно ‎образовавшихся ‎крестьянских‏ ‎банд.‏ ‎Впрочем,‏ ‎такие ‎банды‏ ‎при ‎подходе‏ ‎частей ‎Директории,‏ ‎охотно‏ ‎вливались ‎в‏ ‎ряды ‎армии ‎УНР, ‎и ‎в‏ ‎значительной ‎степени‏ ‎из‏ ‎них ‎она ‎и‏ ‎состояла. ‎Но‏ ‎в ‎Киеве ‎никто ‎ничего‏ ‎не‏ ‎знал. ‎Откуда‏ ‎идут ‎петлюровцы?‏ ‎Сколько ‎их? ‎Чего ‎от ‎них‏ ‎ждать?

 

«Я‏ ‎б ‎вашего‏ ‎гетмана, ‎–‏ ‎кричал ‎старший ‎Турбин, ‎– ‎за‏ ‎устройство‏ ‎этой‏ ‎миленькой ‎Украины‏ ‎повесил ‎бы‏ ‎первым! ‎Хай‏ ‎живе‏ ‎вильна ‎Украина‏ ‎вид ‎Киева ‎до ‎Берлина! ‎Полгода‏ ‎он ‎издевался‏ ‎над‏ ‎русскими ‎офицерами, ‎издевался‏ ‎над ‎всеми‏ ‎нами. ‎Кто ‎терроризировал ‎русское‏ ‎население‏ ‎этим ‎гнусным‏ ‎языком, ‎которого‏ ‎и ‎на ‎свете ‎не ‎существует?‏ ‎Гетман.‏ ‎Кто ‎развел‏ ‎эту ‎мразь‏ ‎с ‎хвостами ‎на ‎головах? ‎Гетман.‏ ‎Кто‏ ‎запретил‏ ‎формирование ‎русской‏ ‎армии? ‎Гетман.‏ ‎А ‎теперь,‏ ‎когда‏ ‎ухватило ‎кота‏ ‎поперек ‎живота, ‎так ‎начали ‎формировать‏ ‎русскую ‎армию?‏ ‎В‏ ‎двух ‎шагах ‎враг,‏ ‎а ‎они‏ ‎дружины, ‎штабы? ‎Смотрите, ‎ой,‏ ‎смотрите!»[3] Вот‏ ‎в ‎наиболее‏ ‎резкой ‎форме‏ ‎то, ‎что ‎чувствовал ‎в ‎те‏ ‎дни‏ ‎Михаил, ‎его‏ ‎друзья ‎и‏ ‎родные.

Петлюра ‎договорился ‎с ‎немцами ‎о‏ ‎нейтралитете‏ ‎последних.‏ ‎14 ‎декабря‏ ‎1918 ‎года‏ ‎Скоропадский ‎написал‏ ‎“отречение”,‏ ‎и ‎его‏ ‎тут ‎же ‎вывезли ‎в ‎Германию.‏ ‎Главнокомандующий ‎князь‏ ‎Долгорукий‏ ‎исчез, ‎никого ‎не‏ ‎предупредив. ‎Кое-где‏ ‎еще ‎продолжали ‎вербовать ‎добровольцев‏ ‎для‏ ‎защиты ‎города,‏ ‎а ‎по‏ ‎улицам ‎уже ‎шли ‎петлюровцы. ‎Увидев‏ ‎бегущего‏ ‎человека ‎в‏ ‎военной ‎форме‏ ‎с ‎кокардой ‎или ‎любыми ‎другими‏ ‎знаками‏ ‎отличия,‏ ‎они ‎убивали‏ ‎его ‎на‏ ‎месте, ‎независимо‏ ‎от‏ ‎того, ‎оказывал‏ ‎он ‎им ‎сопротивление ‎или ‎нет.‏ ‎Без ‎штаба‏ ‎никакой‏ ‎организованной ‎защиты, ‎разумеется,‏ ‎не ‎получилось.‏ ‎Да ‎если ‎б ‎и‏ ‎был‏ ‎штаб, ‎силы‏ ‎все ‎равно‏ ‎были ‎неравные.

«– В ‎чем ‎дело? ‎В‏ ‎чем‏ ‎дело, ‎скажите,‏ ‎ради ‎бога?..

– Дело?‏ ‎– ‎иронически ‎весело ‎переспросил ‎Малышев,‏ ‎–‏ ‎дело‏ ‎в ‎том,‏ ‎что ‎Петлюра‏ ‎в ‎городе.‏ ‎На‏ ‎Печерске, ‎если‏ ‎не ‎на ‎Крещатике ‎уже. ‎Город‏ ‎взят. ‎–‏ ‎Малышев‏ ‎вдруг ‎оскалил ‎зубы,‏ ‎скосил ‎глаза‏ ‎и ‎заговорил ‎опять ‎неожиданно,‏ ‎не‏ ‎как ‎актер-любитель,‏ ‎а ‎как‏ ‎прежний ‎Малышев. ‎– ‎Штабы ‎предали‏ ‎нас…

– ...а‏ ‎там, ‎в‏ ‎музее, ‎в‏ ‎музее...

Малышев ‎потемнел.

– Не ‎касается, ‎– ‎злобно‏ ‎ответил‏ ‎он,‏ ‎– ‎не‏ ‎касается! ‎Теперь‏ ‎меня ‎ничего‏ ‎больше‏ ‎не ‎касается.‏ ‎Я ‎только ‎что ‎был ‎там,‏ ‎кричал, ‎предупреждал,‏ ‎просил‏ ‎разбежаться. ‎Больше ‎сделать‏ ‎ничего ‎не‏ ‎могу-с. ‎Своих ‎я ‎всех‏ ‎спас.‏ ‎На ‎убой‏ ‎не ‎послал!‏ ‎На ‎позор ‎не ‎послал! ‎–‏ ‎Малышев‏ ‎вдруг ‎начал‏ ‎выкрикивать ‎истерически,‏ ‎очевидно ‎что-то ‎нагорело ‎в ‎нем‏ ‎и‏ ‎лопнуло,‏ ‎и ‎больше‏ ‎себя ‎он‏ ‎сдерживать ‎не‏ ‎мог.‏ ‎– ‎Ну,‏ ‎генералы!»[4]


[1] "Белая ‎гвардия"

[2] Чудакова ‎М. ‎О. ‎Жизнеописание‏ ‎Михаила ‎Булгакова

[3] "Белая‏ ‎гвардия"

[4] "Белая‏ ‎гвардия"

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

На мосту

Недобитых ‎офицеров‏ ‎и ‎юнкеров ‎собрали ‎в ‎Педагогическом‏ ‎музее, ‎двери‏ ‎заперли.‏ ‎Николка, ‎брат ‎Михаила,‏ ‎тоже ‎там‏ ‎был. ‎Он ‎сказал: ‎«Господа,‏ ‎нужно‏ ‎бежать. ‎Это‏ ‎ловушка». ‎Никто‏ ‎не ‎решался. ‎Тогда ‎он ‎один‏ ‎поднялся‏ ‎на ‎второй‏ ‎этаж ‎и‏ ‎через ‎окно ‎выбрался ‎из ‎здания.‏ ‎Прыгнул‏ ‎довольно‏ ‎удачно ‎в‏ ‎сугроб ‎и‏ ‎оказался ‎во‏ ‎дворе‏ ‎родной ‎Первой‏ ‎гимназии ‎– ‎Педагогический ‎музей ‎вплотную‏ ‎к ‎ней‏ ‎примыкал.‏ ‎Здесь ‎ему, ‎на‏ ‎счастье, ‎встретился‏ ‎старый ‎гимназический ‎сторож ‎Максим,‏ ‎который‏ ‎еще ‎его‏ ‎старшего ‎брата‏ ‎препровождал ‎за ‎ухо ‎к ‎директору,‏ ‎когда‏ ‎тот ‎озорничал.‏ ‎Этот ‎Максим‏ ‎спас ‎Николку ‎– ‎дал ‎ему‏ ‎штатскую‏ ‎одежду.‏ ‎В ‎юнкерской‏ ‎форме ‎его,‏ ‎конечно ‎же,‏ ‎пристрелили‏ ‎бы. ‎Что‏ ‎произошло ‎с ‎теми, ‎кто ‎остался‏ ‎в ‎музее?‏ ‎Одни‏ ‎говорили, ‎что ‎кто-то‏ ‎кинул ‎бомбу,‏ ‎и ‎почти ‎все ‎погибли.‏ ‎Другие‏ ‎утверждали, ‎что‏ ‎их ‎вывезли‏ ‎немцы ‎в ‎Германию ‎на ‎специальном‏ ‎поезде.

Что‏ ‎до ‎Михаила,‏ ‎то ‎днем‏ ‎он, ‎как ‎и ‎следовало, ‎прибыл‏ ‎на‏ ‎свой‏ ‎медицинский ‎пункт.‏ ‎Туда ‎должны‏ ‎были ‎доставлять‏ ‎раненых,‏ ‎но ‎их‏ ‎никто ‎не ‎привозил. ‎Не ‎было‏ ‎никакой ‎организованной‏ ‎защиты‏ ‎города. ‎Только ‎бешеное‏ ‎бегство ‎от‏ ‎неприятеля ‎дворами, ‎переулками, ‎согнувшись.‏ ‎И‏ ‎чувство, ‎будто‏ ‎ты ‎зверь,‏ ‎на ‎которого ‎идет ‎развеселая ‎охота…

Довольно‏ ‎быстро‏ ‎Михаил ‎сообразил,‏ ‎что ‎делать‏ ‎на ‎пункте ‎нечего, ‎и ‎даже‏ ‎–‏ ‎о‏ ‎чудо ‎–‏ ‎сумел ‎поймать‏ ‎извозчика, ‎чтобы‏ ‎добраться‏ ‎до ‎дома.

 

Трупы‏ ‎офицеров ‎долго ‎никто ‎не ‎убирал.‏ ‎Они ‎медленно‏ ‎разлагались‏ ‎на ‎морозе ‎и‏ ‎становились ‎добычей‏ ‎крысиных ‎стай. ‎Многие ‎лежали‏ ‎без‏ ‎сапог: ‎нищие‏ ‎прибарахлились. ‎Войска‏ ‎Директории ‎тем ‎временем ‎показывали ‎парады,‏ ‎торжественно‏ ‎хоронили ‎своих.‏ ‎Вернулось ‎все‏ ‎то ‎же, ‎что ‎было ‎и‏ ‎при‏ ‎Раде:‏ ‎еврейские ‎погромы,‏ ‎грабежи ‎и‏ ‎стрельба ‎по‏ ‎ночам.‏ ‎Как-то ‎обчистили‏ ‎соседа ‎снизу. ‎Сначала, ‎правда, ‎посетили‏ ‎Булгаковых. ‎«Пришли‏ ‎синежупанники.‏ ‎Обуты ‎в ‎дамские‏ ‎боты, ‎а‏ ‎на ‎ботах ‎шпоры. ‎И‏ ‎все‏ ‎надушены ‎“Coeur‏ ‎de ‎Jeannette”‏ ‎– ‎духами ‎модными. ‎“У ‎вас‏ ‎никто‏ ‎не ‎скрывается?”‏ ‎Кого-то ‎они‏ ‎искали. ‎Смотрят ‎– ‎никого ‎нет.‏ ‎Как‏ ‎раз‏ ‎Михаил ‎собирался‏ ‎уйти, ‎он‏ ‎в ‎пальто‏ ‎был.‏ ‎Они ‎полезли‏ ‎под ‎стол, ‎под ‎кровать, ‎посмотрели‏ ‎туда-сюда, ‎потом‏ ‎говорят:‏ ‎“Идем ‎отсюда, ‎тут‏ ‎беднота, ‎ковров‏ ‎даже ‎нет. ‎Тут ‎еще‏ ‎квартира‏ ‎есть ‎–‏ ‎может, ‎там‏ ‎лучше!” ‎И ‎пошли ‎вниз… ‎Вот‏ ‎там‏ ‎они ‎разошлись!..»[1]

Доктор‏ ‎Булгаков ‎продолжал‏ ‎заниматься ‎частной ‎практикой ‎и ‎ждал,‏ ‎как‏ ‎и‏ ‎почти ‎все‏ ‎горожане, ‎с‏ ‎нетерпением ‎большевиков.‏ ‎Потому‏ ‎что ‎больше‏ ‎ждать ‎было ‎некого. ‎Красные ‎наступали‏ ‎с ‎севера‏ ‎и,‏ ‎согласно ‎слухам, ‎с‏ ‎огромными ‎силами.‏ ‎Жовто-блакитные ‎покинули ‎Киев ‎через‏ ‎сорок‏ ‎пять ‎дней‏ ‎после ‎того,‏ ‎как ‎заняли ‎его ‎– ‎в‏ ‎ночь‏ ‎со ‎второго‏ ‎на ‎третье‏ ‎февраля ‎1919 ‎года. ‎И ‎ночь‏ ‎эту‏ ‎Булгаков‏ ‎запомнил ‎на‏ ‎всю ‎жизнь.

 

«Я‏ ‎застал ‎в‏ ‎щели‏ ‎двери ‎пакет‏ ‎неприятного ‎казенного ‎вида. ‎Разорвал ‎его‏ ‎тут ‎же‏ ‎на‏ ‎площадке, ‎прочел ‎то,‏ ‎что ‎было‏ ‎на ‎листочке, ‎и ‎сел‏ ‎прямо‏ ‎на ‎лестницу.‏ ‎На ‎листке‏ ‎было ‎напечатано ‎машинным ‎синеватым ‎шрифтом…‏ ‎Кратко,‏ ‎в ‎переводе‏ ‎на ‎русский‏ ‎язык: ‎"…предлагается ‎вам ‎в ‎двухчасовой‏ ‎срок‏ ‎явиться‏ ‎в ‎санитарное‏ ‎управление ‎для‏ ‎получения ‎назначения..."‏ ‎Значит,‏ ‎таким ‎образом:‏ ‎вот ‎эта ‎самая ‎блистательная ‎армия,‏ ‎оставляющая ‎трупы‏ ‎на‏ ‎улице, ‎батько ‎Петлюра,‏ ‎погромы ‎и‏ ‎я ‎с ‎красным ‎крестом‏ ‎на‏ ‎рукаве ‎в‏ ‎этой ‎компании...»[2]

 

Вот‏ ‎как ‎вспоминала ‎эту ‎ночь ‎Татьяна‏ ‎Николаевна:‏ ‎«И ‎вот‏ ‎в ‎третьем‏ ‎часу ‎вдруг ‎такие ‎звонки!.. ‎Стоит‏ ‎весь‏ ‎бледный…‏ ‎Он ‎<был>‏ ‎совершенно ‎невменяемый,‏ ‎весь ‎дрожал.‏ ‎Рассказывал:‏ ‎его ‎уводили‏ ‎со ‎всеми ‎из ‎города, ‎прошли‏ ‎мост, ‎там‏ ‎дальше‏ ‎столбы ‎или ‎колонны…‏ ‎Как-то ‎немножко‏ ‎поотстал, ‎потом ‎еще ‎немножко.‏ ‎За‏ ‎столб, ‎за‏ ‎другой ‎и‏ ‎бросился ‎в ‎переулок ‎бежать. ‎Так‏ ‎бежал,‏ ‎так ‎сердце‏ ‎колотилось, ‎думал‏ ‎инфаркт ‎будет… ‎После ‎этого ‎заболел,‏ ‎не‏ ‎мог‏ ‎вставать ‎целую‏ ‎неделю. ‎Приходил‏ ‎часто ‎доктор‏ ‎Иван‏ ‎Павлович ‎Воскресенский.‏ ‎Была ‎температура ‎высокая. ‎Наверно, ‎это‏ ‎было ‎что-то‏ ‎нервное.‏ ‎Но ‎его ‎не‏ ‎ранили, ‎это‏ ‎точно»[3].

«Что-то ‎нервное» ‎с ‎Булгаковым‏ ‎приключилось‏ ‎не ‎потому,‏ ‎что ‎он‏ ‎бежал, ‎и ‎его ‎могли ‎пристрелить.‏ ‎Это‏ ‎была ‎бы‏ ‎малость. ‎Произошло‏ ‎нечто ‎худшее. ‎Он ‎потом ‎рассказал‏ ‎жене.‏ ‎Когда‏ ‎он ‎с‏ ‎петлюровскими ‎полками‏ ‎переходил ‎на‏ ‎левый‏ ‎берег ‎Днепра‏ ‎по ‎«страшному» ‎Цепному ‎Мосту, ‎в‏ ‎нескольких ‎метрах‏ ‎от‏ ‎него ‎убивали ‎человека.‏ ‎Убивали ‎долго‏ ‎и ‎жестоко. ‎А ‎Михаил‏ ‎все‏ ‎решался ‎и‏ ‎никак ‎не‏ ‎мог ‎решиться ‎на ‎то, ‎чтобы‏ ‎вступиться‏ ‎за ‎него.‏ ‎По ‎чести,‏ ‎нужно ‎было ‎сделать ‎это, ‎но‏ ‎такой‏ ‎поступок‏ ‎обрекал ‎его‏ ‎самого ‎на‏ ‎гибель, ‎быть‏ ‎может‏ ‎такую ‎же‏ ‎мучительную.

«Человека ‎в ‎разорванном ‎и ‎черном‏ ‎пальто ‎с‏ ‎лицом‏ ‎синим ‎и ‎красным‏ ‎в ‎потеках‏ ‎крови ‎волокли ‎по ‎снегу‏ ‎два‏ ‎хлопца, ‎а‏ ‎пан ‎куренной‏ ‎бежал ‎с ‎ним ‎рядом ‎и‏ ‎бил‏ ‎его ‎шомполом‏ ‎по ‎голове.‏ ‎Голова ‎моталась ‎при ‎каждом ‎ударе,‏ ‎но‏ ‎окровавленный‏ ‎уже ‎не‏ ‎вскрикивал, ‎а‏ ‎только ‎ухал.‏ ‎Тяжко‏ ‎и ‎хлестко‏ ‎впивался ‎шомпол ‎в ‎разодранное ‎в‏ ‎клочья ‎пальто,‏ ‎и‏ ‎каждому ‎удару ‎отвечало‏ ‎сипло:

– Ух... ‎а...

– А,‏ ‎жидовская ‎морда! ‎– ‎исступленно‏ ‎кричал‏ ‎пан ‎куренной,‏ ‎– ‎к‏ ‎штабелям ‎его, ‎на ‎расстрел! ‎Я‏ ‎тебе‏ ‎покажу, ‎як‏ ‎по ‎темным‏ ‎углам ‎ховаться. ‎Я ‎т-тебе ‎покажу!‏ ‎Что‏ ‎ты‏ ‎робив ‎за‏ ‎штабелем?..»

Булгаков ‎шел‏ ‎рядом, ‎пытался‏ ‎не‏ ‎смотреть ‎в‏ ‎ту ‎сторону, ‎но ‎все ‎равно‏ ‎скашивал ‎глаза.‏ ‎Он‏ ‎просил, ‎просил, ‎просил‏ ‎Бога, ‎в‏ ‎которого ‎еще ‎недавно ‎не‏ ‎верил,‏ ‎чтобы ‎тот‏ ‎послал ‎сюда‏ ‎большевиков. ‎Он ‎воображал, ‎как ‎они‏ ‎вылетят‏ ‎подобно ‎урагану‏ ‎из ‎черной‏ ‎тьмы, ‎и ‎какой-нибудь ‎матрос ‎в‏ ‎бушлате‏ ‎прикончит‏ ‎выстрелом ‎проклятого‏ ‎петлюровца. ‎Но‏ ‎никаких ‎матросов‏ ‎не‏ ‎появлялось.

«…окровавленный ‎не‏ ‎отвечал ‎яростному ‎пану ‎куренному. ‎Тогда‏ ‎пан ‎куренной‏ ‎забежал‏ ‎спереди, ‎и ‎хлопцы‏ ‎отскочили, ‎чтобы‏ ‎самим ‎увернуться ‎от ‎взлетевшей,‏ ‎блестящей‏ ‎трости. ‎Пан‏ ‎куренной ‎не‏ ‎рассчитал ‎удара ‎и ‎молниеносно ‎опустил‏ ‎шомпол‏ ‎на ‎голову.‏ ‎Что-то ‎в‏ ‎ней ‎крякнуло, ‎черный ‎не ‎ответил‏ ‎уже‏ ‎"ух"...‏ ‎Повернув ‎руку‏ ‎и ‎мотнув‏ ‎головой, ‎с‏ ‎колен‏ ‎рухнул ‎набок‏ ‎и, ‎широко ‎отмахнув ‎другой ‎рукой,‏ ‎откинул ‎ее,‏ ‎словно‏ ‎хотел ‎побольше ‎захватить‏ ‎для ‎себя‏ ‎истоптанной ‎и ‎унавоженной ‎земли.‏ ‎Пальцы‏ ‎крючковато ‎согнулись‏ ‎и ‎загребли‏ ‎грязный ‎снег. ‎Потом ‎в ‎темной‏ ‎луже‏ ‎несколько ‎раз‏ ‎дернулся ‎лежащий‏ ‎в ‎судороге ‎и ‎стих»[4].

Михаил ‎и‏ ‎сам‏ ‎недолюбливал‏ ‎евреев. ‎Это‏ ‎было ‎распространено,‏ ‎особенно ‎на‏ ‎Украине.‏ ‎Когда ‎правобережная‏ ‎часть ‎была ‎еще ‎в ‎составе‏ ‎Польши, ‎паны‏ ‎часто‏ ‎нанимали ‎евреев ‎управляющими.‏ ‎Никакой ‎любви‏ ‎появиться ‎из ‎таких ‎отношений‏ ‎не‏ ‎могло. ‎Десятилетия‏ ‎за ‎десятилетиями‏ ‎копились ‎мифы, ‎местами ‎совершенно ‎нелепые,‏ ‎например,‏ ‎про ‎то,‏ ‎что ‎евреи‏ ‎пьют ‎кровь ‎христианских ‎младенцев ‎на‏ ‎своих‏ ‎тайных‏ ‎службах. ‎В‏ ‎такое ‎Михаил,‏ ‎конечно, ‎не‏ ‎верил.‏ ‎Но ‎в‏ ‎целом ‎он ‎тут ‎был ‎как‏ ‎все.

Но ‎теперь,‏ ‎когда‏ ‎при ‎нем ‎так‏ ‎жестоко ‎и‏ ‎ни ‎за ‎что ‎убивали‏ ‎человека‏ ‎– ‎человека,‏ ‎а ‎еврей‏ ‎он ‎или ‎нет ‎в ‎тот‏ ‎момент‏ ‎стало ‎совершенно‏ ‎не ‎важно!‏ ‎– ‎и ‎он, ‎доктор ‎Булгаков,‏ ‎тот,‏ ‎кто‏ ‎должен ‎спасать‏ ‎любого ‎в‏ ‎соответствии ‎с‏ ‎клятвой‏ ‎Гиппократа, ‎ничего‏ ‎не ‎мог ‎с ‎этим ‎сделать,‏ ‎Михаила ‎это‏ ‎выбило‏ ‎из ‎колеи ‎на‏ ‎месяцы. ‎По-настоящему‏ ‎он ‎избавился ‎от ‎назойливо‏ ‎возвращавшегося‏ ‎к ‎нему‏ ‎кошмара ‎только‏ ‎лет ‎через ‎десять. ‎А ‎до‏ ‎того‏ ‎его ‎все‏ ‎терзала ‎мысль:‏ ‎«Но ‎я... ‎я... ‎интеллигентская ‎мразь!»[5]

 

Пятого‏ ‎февраля‏ ‎город‏ ‎заняли ‎красные.‏ ‎Утром ‎вошли‏ ‎небольшие ‎отряды‏ ‎местных‏ ‎украинских ‎большевиков‏ ‎из ‎пригорода. ‎«Во ‎главе ‎ехали‏ ‎два ‎всадника,‏ ‎разукрашенных‏ ‎красными ‎широкими ‎лентами.‏ ‎В ‎правой‏ ‎руке ‎каждый ‎держал ‎револьвер,‏ ‎в‏ ‎левой ‎бомбу».‏ ‎За ‎ними‏ ‎еще ‎три ‎бойца ‎с ‎винтовками,‏ ‎далее‏ ‎броневик ‎и‏ ‎замыкал ‎шествие‏ ‎оркестр. ‎На ‎Крещатик ‎они ‎вышли‏ ‎под‏ ‎Интернационал.‏ ‎«Публика ‎–‏ ‎широкий ‎пролетариат‏ ‎– ‎кричала‏ ‎“ура”,‏ ‎все ‎снимали‏ ‎шапки»[6]. Это ‎из ‎дневника ‎киевлянина, ‎видевшего‏ ‎все ‎своими‏ ‎глазами.‏ ‎Вообще, ‎какие ‎бы‏ ‎войска ‎ни‏ ‎занимали ‎миллионный ‎город ‎–‏ ‎будь‏ ‎то ‎красные,‏ ‎белые ‎или‏ ‎жовто-блакитные ‎– ‎радостно ‎встречающая ‎публика‏ ‎находилась‏ ‎для ‎всех.

Вечером‏ ‎подоспели ‎и‏ ‎регулярные ‎красноармейские ‎части.

Большевики ‎немедленно ‎переименовали‏ ‎все‏ ‎улицы,‏ ‎расставили ‎повсюду‏ ‎неумело ‎выполненные‏ ‎бюсты ‎Маркса-Энгельса‏ ‎и‏ ‎принялись ‎выпускать‏ ‎собственные ‎газеты, ‎в ‎сущности, ‎огромные‏ ‎агитки. ‎По‏ ‎части‏ ‎пропаганды, ‎нужно ‎отдать‏ ‎им ‎должное,‏ ‎они ‎были ‎большими ‎мастерами.

Буржуев,‏ ‎живших‏ ‎в ‎Липках,‏ ‎выгнали ‎из‏ ‎домов. ‎Брать ‎разрешали ‎только ‎верхнюю‏ ‎одежду.‏ ‎Потом ‎приехала‏ ‎ЧК ‎и‏ ‎стала ‎искать ‎врагов ‎Октября. ‎Это‏ ‎вначале‏ ‎чекисты‏ ‎отпускали ‎после‏ ‎разъяснительной ‎беседы,‏ ‎в ‎начале‏ ‎18-го.‏ ‎К ‎этому‏ ‎времени ‎сантиментов ‎никаких ‎не ‎осталось.‏ ‎«Расстреливали ‎на‏ ‎Печерске,‏ ‎на ‎улице ‎Садовой,‏ ‎в ‎Кирпичных‏ ‎конюшнях». ‎«Там ‎был ‎устроен‏ ‎даже‏ ‎сток ‎для‏ ‎крови. ‎Трупы‏ ‎совершенно ‎наги»[7]. На ‎стенах ‎следы ‎человеческих‏ ‎мозгов.

«При‏ ‎красных ‎на‏ ‎улицах ‎вообще‏ ‎пусто ‎было, ‎все ‎по ‎домам‏ ‎сидели,‏ ‎никто‏ ‎не ‎показывался.‏ ‎Потом ‎уже‏ ‎потихонечку ‎вылезать‏ ‎стали.‏ ‎Облавы ‎устраивали,‏ ‎чтоб ‎на ‎работу ‎шли… ‎чуть‏ ‎свет ‎на‏ ‎работу‏ ‎гнали, ‎потом ‎перерыв‏ ‎на ‎несколько‏ ‎часов ‎и ‎опять. ‎Люди‏ ‎не‏ ‎высыпались, ‎ходили‏ ‎сонные. ‎У‏ ‎меня ‎удостоверение ‎о ‎туберкулезе ‎было.‏ ‎У‏ ‎многих ‎удостоверения‏ ‎были»[8].

Как-то ‎прошел‏ ‎слух, ‎что ‎Петлюра ‎возвращается. ‎Дезертиру‏ ‎Булгакову‏ ‎было‏ ‎чего ‎опасаться.‏ ‎К ‎тому‏ ‎же ‎его‏ ‎могли‏ ‎мобилизовать ‎большевики,‏ ‎чего ‎ему, ‎разумеется, ‎очень ‎не‏ ‎хотелось. ‎Поэтому‏ ‎«одно‏ ‎время ‎ушли ‎в‏ ‎лес… ‎Жили‏ ‎у ‎какого-то ‎знакомого ‎по‏ ‎Киево-Ковельской‏ ‎дороге, ‎в‏ ‎саду, ‎в‏ ‎сарае. ‎Обед ‎варили ‎во ‎дворе,‏ ‎разводили‏ ‎огонь. ‎Недели‏ ‎две… ‎Одетые‏ ‎спали, ‎на ‎сене. ‎Варя, ‎Коля‏ ‎и‏ ‎Ваня,‏ ‎кажется, ‎с‏ ‎нами ‎были»[9]. Потом‏ ‎поняли, ‎что‏ ‎так‏ ‎жить ‎невозможно,‏ ‎и ‎вернулись ‎пешком ‎обратно, ‎на‏ ‎Андреевский ‎спуск.‏ ‎Единственного‏ ‎дома, ‎принадлежавшего ‎Булгаковым,‏ ‎тогда ‎уже‏ ‎не ‎существовало ‎– ‎бучанскую‏ ‎дачу‏ ‎спалили ‎петлюровцы,‏ ‎разведшие ‎посреди‏ ‎одной ‎из ‎комнат ‎костер.

 

Призыва ‎избежать‏ ‎не‏ ‎удалось. ‎Булгаков‏ ‎стал ‎военврачом‏ ‎РККА ‎и ‎отправился ‎под ‎Белгород‏ ‎воевать‏ ‎с‏ ‎конным ‎корпусом‏ ‎добровольческого ‎генерала‏ ‎Шкуро. ‎Лечить‏ ‎красноармейцев‏ ‎Михаилу ‎было‏ ‎не ‎по ‎душе. ‎Как ‎только‏ ‎представилась ‎возможность,‏ ‎он‏ ‎перебежал ‎на ‎сторону‏ ‎белых. ‎Этот‏ ‎факт ‎перехода ‎своей ‎биографии‏ ‎он‏ ‎скрывал ‎потом‏ ‎всю ‎жизнь,‏ ‎и ‎родным ‎также ‎внушил, ‎что‏ ‎о‏ ‎его ‎мобилизации‏ ‎красными ‎никогда‏ ‎– ‎никогда, ‎вы ‎слышите! ‎–‏ ‎упоминать‏ ‎нельзя.‏ ‎Хотя ‎то,‏ ‎что ‎был‏ ‎врачом ‎у‏ ‎белых‏ ‎он ‎не‏ ‎скрывал.

По ‎приказу ‎командования ‎корпус ‎вскоре‏ ‎был ‎переброшен‏ ‎на‏ ‎Северный ‎Кавказ ‎в‏ ‎подкрепление ‎сил‏ ‎Эрдели. ‎Конкретно ‎Булгаков ‎попал‏ ‎во‏ ‎Владикавказский ‎госпиталь[10].

 

Киев‏ ‎тем ‎временем‏ ‎взяли ‎добровольцы. ‎Наступление ‎белогвардейцы ‎начали‏ ‎в‏ ‎конце ‎августа.‏ ‎Большевики ‎вынуждены‏ ‎были ‎оставить ‎город, ‎чтобы ‎уменьшить‏ ‎линию‏ ‎фронта.‏ ‎Одновременно ‎с‏ ‎запада ‎вернулась‏ ‎и ‎Директория.

Как‏ ‎известно,‏ ‎Галиция, ‎западная‏ ‎часть ‎Украины, ‎в ‎самом ‎конце‏ ‎XVIII ‎века‏ ‎в‏ ‎результате ‎последнего ‎раздела‏ ‎Польши ‎отошла‏ ‎Австрии. ‎Теперь, ‎в ‎начале‏ ‎XX‏ ‎века, ‎галицийские‏ ‎“сердюки” ‎были‏ ‎самыми ‎дисциплинированными ‎и ‎опасными ‎подразделениями‏ ‎войск‏ ‎УНР. ‎Но‏ ‎Петлюре ‎подчиняться‏ ‎желали ‎не ‎очень-то. ‎Бывший ‎австрийский‏ ‎офицер‏ ‎генерал‏ ‎Кравс, ‎который‏ ‎вел ‎свою‏ ‎армию ‎на‏ ‎Киев,‏ ‎вообще ‎именовал‏ ‎“головного ‎атамана” ‎не ‎иначе ‎как‏ ‎“неудавшимся ‎попом”‏ ‎и‏ ‎“цыганом”[11].

Киева ‎войска ‎УНР‏ ‎и ‎белогвардейцы‏ ‎достигли ‎одновременно ‎30 ‎августа.‏ ‎И‏ ‎тут ‎Петлюру‏ ‎постиг ‎удар.‏ ‎Галичан ‎в ‎этом ‎наступлении ‎было‏ ‎40‏ ‎тысяч, ‎собственно‏ ‎петлюровцев ‎10‏ ‎тысяч. ‎Петлюра ‎был ‎полон ‎решимости‏ ‎объявить‏ ‎войну‏ ‎Деникину. ‎Но‏ ‎Кравс ‎предал‏ ‎и ‎договорился‏ ‎с‏ ‎генералом ‎Бредовым,‏ ‎командовавшим ‎наступлением ‎Доброармии ‎на ‎киевском‏ ‎направлении, ‎что‏ ‎галичане,‏ ‎во-первых, ‎покинут ‎город,‏ ‎во-вторых, ‎пойдут‏ ‎с ‎белогвардейцами ‎против ‎большевиков.


[1] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[2] "Необыкновенные ‎приключения‏ ‎доктора"

[3] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[4] "Белая ‎гвардия"

[5] "В ‎ночь ‎на ‎3-е‏ ‎число"

[6] Чудакова‏ ‎М. ‎О.‏ ‎Жизнеописание ‎Михаила‏ ‎Булгакова

[7] Чудакова ‎М. ‎О. ‎Жизнеописание ‎Михаила‏ ‎Булгакова

[8] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[9] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[10] По ‎другой‏ ‎версии ‎он‏ ‎еще‏ ‎успел ‎вернуться‏ ‎в ‎Киев, ‎увидеть ‎родной ‎город‏ ‎занятый ‎белой‏ ‎гвардией‏ ‎и ‎только ‎потом‏ ‎попал ‎на‏ ‎Кавказ. ‎Это, ‎однако, ‎весьма‏ ‎маловероятно‏ ‎– ‎в‏ ‎Деникинской ‎армии‏ ‎было ‎не ‎принято ‎отправлять ‎кого‏ ‎бы‏ ‎то ‎ни‏ ‎было ‎куда‏ ‎бы ‎то ‎ни ‎было: ‎все‏ ‎добровольцы‏ ‎сражались‏ ‎там, ‎где‏ ‎и ‎приходили‏ ‎на ‎пункты‏ ‎призыва.

[11] Петлюра,‏ ‎как ‎многие‏ ‎верили, ‎был ‎сыном ‎полтавского ‎цыгана;‏ ‎был ‎исключен‏ ‎из‏ ‎семинарии

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Кавказ

Белых ‎тоже‏ ‎встречали ‎восторженными ‎криками, ‎и ‎публики‏ ‎набралось, ‎пожалуй,‏ ‎поболее,‏ ‎чем ‎при ‎встрече‏ ‎красных. ‎Но‏ ‎они, ‎как ‎и ‎их‏ ‎предшественники,‏ ‎начали ‎расстреливать‏ ‎и ‎развлекать‏ ‎себя ‎еврейскими ‎погромами ‎не ‎хуже‏ ‎петлюровцев.‏ ‎Мстили ‎за‏ ‎своих, ‎искренне‏ ‎уверенные, ‎что ‎большевизм ‎– ‎это‏ ‎результат‏ ‎всеобщего‏ ‎сионистского ‎заговора.‏ ‎Мстили, ‎припоминая,‏ ‎что ‎многие‏ ‎чекисты‏ ‎евреи, ‎да‏ ‎и ‎среди ‎«народных ‎комиссаров» ‎есть‏ ‎выходцы ‎из‏ ‎«этих».‏ ‎Взаимная ‎жестокость ‎дошла‏ ‎до ‎предела,‏ ‎без ‎крови ‎ни ‎одна‏ ‎сторона‏ ‎больше ‎обходиться‏ ‎не ‎могла.

«Я‏ ‎вам ‎скажу, ‎по-моему, ‎ждали ‎белых.‏ ‎Это‏ ‎интеллигенция, ‎а‏ ‎как ‎другие,‏ ‎я ‎не ‎знаю. ‎Генерала ‎Бредова‏ ‎встречали‏ ‎хлебом-солью,‏ ‎он ‎на‏ ‎белом ‎коне…‏ ‎торжественно ‎все‏ ‎так‏ ‎было… ‎А‏ ‎боялись ‎Петлюру. ‎И ‎страшно ‎боялись‏ ‎большевиков, ‎тем‏ ‎паче.‏ ‎Но ‎когда ‎пришли‏ ‎белые, ‎то‏ ‎было ‎разочарование. ‎Страшное ‎было‏ ‎разочарование‏ ‎у ‎интеллигенции.‏ ‎Начались ‎допросы,‏ ‎обыски, ‎аресты… ‎Спрашивали ‎кто ‎у‏ ‎кого‏ ‎работал…»[1] У ‎Доброармии‏ ‎тоже ‎была‏ ‎своя ‎«чрезвычайная ‎комиссия», ‎называлось ‎«контрразведка».

 

Но‏ ‎все-таки‏ ‎город‏ ‎оказался ‎в‏ ‎руках ‎тех,‏ ‎кого ‎Булгаковы,‏ ‎если‏ ‎закрыть ‎глаза‏ ‎на ‎некоторые ‎вещи, ‎могли ‎назвать‏ ‎“своими”. ‎Два‏ ‎младших‏ ‎брата ‎Михаила, ‎Коля‏ ‎и ‎Ваня,‏ ‎вскоре ‎определились ‎в ‎юнкера.‏ ‎Они‏ ‎желали ‎участвовать‏ ‎в ‎этой‏ ‎войне, ‎чтобы ‎позже ‎не ‎корить‏ ‎себя‏ ‎за ‎бездеятельность.‏ ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎ничего ‎не ‎могла ‎с ‎этим‏ ‎поделать.

Занятый‏ ‎частями‏ ‎Доброармии ‎Киев‏ ‎начал ‎меняться.‏ ‎Татьяна ‎Николаевна:‏ ‎«Помню…‏ ‎открылось ‎новое‏ ‎кафе ‎такое… ‎неприличное. ‎И ‎вот‏ ‎я ‎обязательно‏ ‎хотела‏ ‎туда ‎попасть. ‎И‏ ‎просила ‎кого-то‏ ‎из ‎друзей ‎меня ‎туда‏ ‎сводить,‏ ‎а ‎тот‏ ‎смеялся: ‎“Ну‏ ‎и ‎легкомысленная ‎женщина! ‎Муж… ‎на‏ ‎фронте,‏ ‎а ‎она‏ ‎думает ‎только‏ ‎о ‎кафе!” ‎А ‎я ‎и‏ ‎не‏ ‎понимала‏ ‎– ‎на‏ ‎фронте ‎или‏ ‎нет: ‎действительно‏ ‎дура‏ ‎была!.[2]

 

В ‎Ростове,‏ ‎где ‎Булгаков ‎оказался ‎с ‎корпусом‏ ‎Шкуро, ‎он,‏ ‎желая‏ ‎убить ‎время, ‎пошел‏ ‎играть ‎на‏ ‎бильярде. ‎У ‎него ‎в‏ ‎руках‏ ‎была ‎Тасина‏ ‎«браслетка», ‎которая,‏ ‎как ‎он ‎был ‎уверен, ‎приносит‏ ‎ему‏ ‎удачу. ‎Он‏ ‎специально ‎перед‏ ‎отъездом ‎выпросил ‎ее ‎у ‎жены.‏ ‎Но‏ ‎то‏ ‎ли ‎Михаил‏ ‎заблуждался ‎по‏ ‎поводу ‎магических‏ ‎свойств‏ ‎браслетки, ‎то‏ ‎ли ‎на ‎сей ‎раз ‎случился‏ ‎сбой ‎в‏ ‎ее‏ ‎функционировании. ‎В ‎общем,‏ ‎на ‎этом‏ ‎самом ‎бильярде ‎его ‎так‏ ‎обчистили,‏ ‎что ‎именно‏ ‎ее-то, ‎эту‏ ‎самую ‎браслетку, ‎и ‎пришлось ‎заложить.‏ ‎Случайно‏ ‎там ‎же‏ ‎в ‎Ростове‏ ‎оказался ‎Костя ‎“японский”, ‎и ‎Михаил‏ ‎его,‏ ‎что‏ ‎уж ‎совершенное‏ ‎чудо, ‎встретил.‏ ‎Костя ‎выкупил‏ ‎из‏ ‎ломбарда ‎дамское‏ ‎украшение, ‎подаренное ‎Тасе ‎матерью, ‎когда‏ ‎еще ‎та‏ ‎была‏ ‎гимназисткой. ‎Очередное ‎доказательство‏ ‎того, ‎что‏ ‎эти ‎двое ‎– ‎Михаил‏ ‎и‏ ‎Татьяна ‎–‏ ‎«так ‎подходят‏ ‎друг ‎другу ‎по ‎безалаберности ‎натур»[3], как‏ ‎выразилась‏ ‎однажды ‎в‏ ‎дневнике ‎Надя‏ ‎Булгакова.

 

Тася ‎и ‎на ‎этот ‎раз‏ ‎не‏ ‎оставила‏ ‎его ‎–‏ ‎при ‎первой‏ ‎же ‎возможности‏ ‎отправилась‏ ‎на ‎Кавказ.‏ ‎«Предупредили: ‎если ‎в ‎Екатеринославле ‎махновцы,‏ ‎поезд ‎разгромят.‏ ‎Боялась,‏ ‎конечно…»[4] Батько ‎Махно ‎держал‏ ‎в ‎страхе‏ ‎район ‎радиусом ‎километров ‎сто‏ ‎от‏ ‎родного ‎села‏ ‎Гуляй ‎Поле.‏ ‎Его ‎летучие ‎отряды ‎насчитывали ‎иногда‏ ‎до‏ ‎тридцати ‎пяти‏ ‎тысяч ‎буйных‏ ‎голов. ‎Меняя ‎«реквизированные» ‎у ‎крестьян‏ ‎подводы,‏ ‎они‏ ‎делали ‎переходы‏ ‎иногда ‎по‏ ‎сто ‎километров‏ ‎в‏ ‎день. ‎Один‏ ‎раз ‎совершили ‎набег ‎на ‎Екатеринослав‏ ‎и ‎перебили‏ ‎там‏ ‎немало ‎буржуев. ‎Было‏ ‎чего ‎бояться.‏ ‎Но ‎добралась ‎Тася ‎благополучно.

 

Из‏ ‎Владикавказа‏ ‎Михаила ‎очень‏ ‎скоро ‎перевели‏ ‎в ‎Грозный. ‎Усмирять ‎непокорных ‎чеченцев.‏ ‎Точнее,‏ ‎служить ‎«начальником‏ ‎санитарного ‎околодка‏ ‎3-го ‎Терского ‎казачьего ‎полка». ‎Терские‏ ‎казачки‏ ‎и‏ ‎кубанцы ‎подавляли‏ ‎восстание ‎“туземцев”‏ ‎из ‎Чечен-аула‏ ‎и‏ ‎Шали. ‎Тася‏ ‎«раза ‎два-три ‎ездила ‎с ‎ним‏ ‎в ‎перевязочный‏ ‎отряд‏ ‎– ‎под ‎Грозный.‏ ‎Добирались ‎до‏ ‎отряда ‎на ‎тачанке, ‎через‏ ‎высокую‏ ‎кукурузу. ‎Кучер,‏ ‎я ‎и‏ ‎Михаил ‎с ‎винтовкой ‎на ‎коленях‏ ‎–‏ ‎давали ‎с‏ ‎собой, ‎винтовка‏ ‎все ‎время ‎должна ‎была ‎быть‏ ‎наготове…‏ ‎В‏ ‎кукурузе ‎ингуши‏ ‎прятались ‎и‏ ‎могли ‎напасть.‏ ‎Приехали,‏ ‎ничего. ‎Он‏ ‎все ‎посмотрел ‎там. ‎Недалеко ‎стрельба‏ ‎слышится. ‎Вечером‏ ‎поехали‏ ‎обратно. ‎На ‎следующий‏ ‎день ‎опять‏ ‎так ‎же. ‎Потом ‎какая-то‏ ‎там‏ ‎врачиха ‎появилась‏ ‎и ‎сказала,‏ ‎что ‎с ‎женой ‎ездить ‎не‏ ‎полагается.‏ ‎Ну, ‎Михаил‏ ‎говорит: ‎“Будешь‏ ‎сидеть ‎в ‎Грозном”. ‎И ‎вот‏ ‎я‏ ‎сидела‏ ‎ждала ‎его…‏ ‎Уезжал ‎утром,‏ ‎на ‎ночь‏ ‎приезжал‏ ‎домой. ‎Однажды‏ ‎попал ‎в ‎окружение, ‎но ‎вырвался‏ ‎как-то ‎и‏ ‎все‏ ‎равно ‎пришел ‎ночевать…»[5] На‏ ‎кой ‎черт‏ ‎ему ‎нужно ‎было ‎таскать‏ ‎с‏ ‎собой ‎женщину‏ ‎на ‎этой‏ ‎тачанке? ‎Странные ‎это ‎были ‎в‏ ‎чем-то‏ ‎отношения.

 

«Чеченцы ‎как‏ ‎черти ‎дерутся‏ ‎с ‎"белыми ‎чертями". ‎У ‎речонки,‏ ‎на‏ ‎берегу‏ ‎которой ‎валяется‏ ‎разбухший ‎труп‏ ‎лошади, ‎на‏ ‎двуколке‏ ‎треплется ‎краснокрестный‏ ‎флаг. ‎Сюда ‎волокут ‎ко ‎мне‏ ‎окровавленных ‎казаков,‏ ‎и‏ ‎они ‎умирают ‎у‏ ‎меня ‎на‏ ‎руках. ‎Грозовая ‎туча ‎ушла‏ ‎за‏ ‎горы. ‎Льет‏ ‎жгучее ‎солнце,‏ ‎и ‎я ‎жадно ‎глотаю ‎смрадную‏ ‎воду‏ ‎из ‎манерки.‏ ‎Мечутся ‎две‏ ‎сестры, ‎поднимают ‎бессильные ‎свесившиеся ‎головы‏ ‎на‏ ‎соломе‏ ‎двуколок, ‎перевязывают‏ ‎белыми ‎бинтами,‏ ‎поят ‎водой»[6].

Михаил‏ ‎испытывал‏ ‎такое ‎чувство,‏ ‎будто ‎все ‎происходящее ‎вокруг ‎–‏ ‎это ‎только‏ ‎длинный,‏ ‎скверный ‎сон. ‎Он‏ ‎был ‎азартный‏ ‎бильярдный ‎игрок, ‎но ‎азарт‏ ‎сражений‏ ‎его ‎не‏ ‎прельщал. ‎И‏ ‎ощущение ‎страха ‎не ‎превращалось ‎у‏ ‎него‏ ‎в ‎отвагу,‏ ‎как ‎бывает‏ ‎у ‎некоторых. ‎Это ‎все ‎было‏ ‎ему‏ ‎совершенно‏ ‎чуждо.

Он ‎боялся‏ ‎смерти, ‎боялся‏ ‎чеченцев ‎и‏ ‎даже‏ ‎теней ‎боялся.

«Может,‏ ‎там ‎уже ‎ползут, ‎припадая ‎к‏ ‎росистой ‎траве,‏ ‎тени‏ ‎в ‎черкесках. ‎Ползут,‏ ‎ползут... ‎И‏ ‎глазом ‎не ‎успеешь ‎моргнуть:‏ ‎вылетят‏ ‎бешеные ‎тени,‏ ‎распаленные ‎ненавистью,‏ ‎с ‎воем, ‎с ‎визгом ‎и...‏ ‎аминь!

Тьфу,‏ ‎черт ‎возьми!

– Поручиться‏ ‎нельзя, ‎–‏ ‎философски ‎отвечает ‎на ‎кой-какие ‎дилетантские‏ ‎мои‏ ‎соображения‏ ‎относительно ‎непрочности‏ ‎и ‎каверзности‏ ‎этой ‎ночи‏ ‎сидящий‏ ‎у ‎костра‏ ‎Терского ‎3-го ‎конного ‎казачок, ‎–‏ ‎заскочуть ‎с‏ ‎хлангу.‏ ‎Бывало.

Ах, ‎типун ‎на‏ ‎язык! ‎"С‏ ‎хлангу"! ‎Господи ‎Боже ‎мой!‏ ‎Что‏ ‎же ‎это‏ ‎такое! ‎Навоз‏ ‎жуют ‎лошади, ‎дула ‎винтовок ‎в‏ ‎огненных‏ ‎отблесках. ‎"Поручиться‏ ‎нельзя"! ‎Туманы‏ ‎в ‎тьме... ‎Да ‎что ‎я,‏ ‎Лермонтов,‏ ‎что‏ ‎ли! ‎Это,‏ ‎кажется, ‎по‏ ‎его ‎специальности?‏ ‎При‏ ‎чем ‎здесь‏ ‎я!!.. ‎Противный ‎этот ‎Лермонтов. ‎Всегда‏ ‎терпеть ‎не‏ ‎мог.‏ ‎Хаджи. ‎Узун. ‎В‏ ‎красном ‎переплете‏ ‎в ‎одном ‎томе»[7].

 

Один ‎раз‏ ‎действительно‏ ‎не ‎повезло:‏ ‎выскочили ‎с‏ ‎визгом ‎и… ‎Он ‎легко ‎отделался‏ ‎–‏ ‎его ‎только‏ ‎контузило. ‎За‏ ‎полчаса ‎до ‎того ‎он ‎пытался‏ ‎помочь‏ ‎полковнику,‏ ‎раненному ‎в‏ ‎живот. ‎Михаил‏ ‎знал, ‎что‏ ‎рана‏ ‎смертельная, ‎помочь‏ ‎ничем ‎нельзя. ‎Он ‎попытался ‎полковника‏ ‎успокоить, ‎как-то‏ ‎ободрить.‏ ‎Но ‎тот ‎оборвал‏ ‎его: ‎«Напрасно‏ ‎вы ‎меня ‎утешаете. ‎Я‏ ‎не‏ ‎мальчик». ‎Это‏ ‎были ‎его‏ ‎последние ‎слова.

Полковник ‎был ‎не ‎мальчик,‏ ‎а‏ ‎Булгаков ‎был‏ ‎все ‎еще‏ ‎мальчик. ‎У ‎Михаила ‎в ‎голове‏ ‎не‏ ‎укладывалось:‏ ‎как ‎можно‏ ‎вот ‎так‏ ‎принимать ‎свою‏ ‎смерть?‏ ‎Он ‎начинал‏ ‎дергаться ‎от ‎одного ‎только ‎воспоминания‏ ‎о ‎том‏ ‎полковнике.‏ ‎Этот ‎мужественный ‎человек‏ ‎появился ‎потом‏ ‎в ‎“Белой ‎гвардии”, ‎под‏ ‎фамилией‏ ‎Най-Турс.

 

Когда ‎восстание‏ ‎было ‎подавлено,‏ ‎Михаил ‎с ‎женой ‎ненадолго ‎перебрались‏ ‎в‏ ‎Беслан. ‎«Жили‏ ‎в ‎поезде…‏ ‎Вообще ‎там ‎ничего ‎не ‎было‏ ‎кроме‏ ‎арбузов.‏ ‎Мы ‎целыми‏ ‎днями ‎ели‏ ‎арбузы… ‎И‏ ‎еще‏ ‎солдаты ‎там‏ ‎кур ‎крали…» ‎Потом ‎вернулись ‎во‏ ‎Владикавказ. ‎«Маленький‏ ‎такой‏ ‎городишко. ‎Но ‎красиво.‏ ‎Горы ‎видны…‏ ‎Полно ‎кафе ‎кругом, ‎столики‏ ‎прямо‏ ‎на ‎улице‏ ‎стоят… ‎Народу‏ ‎много ‎– ‎военные ‎ходят, ‎дамы‏ ‎такие‏ ‎расфуфыренные, ‎извозчики‏ ‎на ‎шинах.‏ ‎Ни ‎духов, ‎ни ‎одеколона, ‎ни‏ ‎пудры‏ ‎–‏ ‎все ‎раскупили…‏ ‎Музыка ‎играет…‏ ‎Весело ‎было»[8].

Михаил‏ ‎стал‏ ‎служить ‎в‏ ‎том ‎же ‎госпитале, ‎в ‎котором‏ ‎и ‎до‏ ‎отъезда.‏ ‎Он ‎получал ‎довольно‏ ‎приличное ‎денежное‏ ‎довольствие, ‎и ‎жаловаться ‎им‏ ‎с‏ ‎Татьяной ‎было,‏ ‎в ‎общем-то,‏ ‎не ‎на ‎что. ‎Даже ‎и‏ ‎в‏ ‎обществе ‎каком-никаком‏ ‎стали ‎бывать,‏ ‎завели ‎некоторые ‎знакомства. ‎То ‎есть‏ ‎завел,‏ ‎конечно,‏ ‎Михаил. ‎«Ой,‏ ‎с ‎кем‏ ‎он ‎только‏ ‎не‏ ‎знакомился! ‎Это‏ ‎такая ‎крутила ‎была ‎– ‎что-то‏ ‎ужасное!» ‎–‏ ‎восклицала‏ ‎много ‎лет ‎спустя‏ ‎Татьяна ‎Николаевна,‏ ‎характеризуя ‎своего ‎мужа. ‎Ходили‏ ‎на‏ ‎вечера ‎к‏ ‎казачьему ‎атаману‏ ‎и ‎генералу ‎с ‎генеральшей. ‎Новый‏ ‎1920-й‏ ‎год ‎как‏ ‎раз ‎у‏ ‎генерала ‎Гаврилова ‎и ‎встречали. ‎«Много‏ ‎офицеров‏ ‎было,‏ ‎много ‎очень‏ ‎пили».

За ‎генеральшей‏ ‎Ларисой ‎Михаил‏ ‎начал‏ ‎ухаживать. ‎За‏ ‎Татьяной ‎же ‎стал ‎слегка ‎волочиться‏ ‎атаманов ‎сын‏ ‎Митя.‏ ‎В ‎общем, ‎светскую‏ ‎жизнь ‎вели‏ ‎они ‎в ‎этом ‎Владикавказе.

 

Еще‏ ‎до‏ ‎приезда ‎Таси‏ ‎Михаил ‎впервые‏ ‎увидел ‎напечатанным ‎свое ‎творение. ‎Он‏ ‎и‏ ‎раньше, ‎еще‏ ‎в ‎Киеве,‏ ‎мечтал ‎об ‎этом, ‎но ‎дальше‏ ‎слов‏ ‎дело‏ ‎не ‎шло.‏ ‎Да ‎и‏ ‎как ‎было‏ ‎в‏ ‎Киеве ‎начинать‏ ‎журналистскую ‎карьеру, ‎если ‎туда ‎сбежались‏ ‎в ‎те‏ ‎годы‏ ‎лучшие ‎перья ‎Петербурга‏ ‎и ‎Москвы.‏ ‎Родственники ‎только ‎беззлобно ‎посмеивались‏ ‎над‏ ‎его ‎прожектерством.‏ ‎Но ‎здесь,‏ ‎во ‎Владикавказе, ‎можно ‎было ‎и‏ ‎рискнуть.‏ ‎И ‎что‏ ‎же, ‎получилось:‏ ‎здешние ‎редакторы ‎сочли ‎его ‎тексты‏ ‎достойными‏ ‎своих‏ ‎изданий. ‎Жена‏ ‎только ‎и‏ ‎сказала ‎ему:‏ ‎«Поздравляю‏ ‎тебя! ‎Ты‏ ‎же ‎всегда ‎этого ‎хотел». ‎В‏ ‎общем, ‎«чем‏ ‎бы‏ ‎дитя ‎ни ‎тешилось».

Первая‏ ‎статья ‎называлась‏ ‎“Грядущие ‎перспективы”. ‎Написана ‎она‏ ‎была‏ ‎напыщенным ‎слогом‏ ‎и ‎призвана‏ ‎была, ‎очевидно, ‎поднять ‎боевой ‎дух‏ ‎офицеров‏ ‎Вооруженных ‎Сил‏ ‎Юга ‎России,‏ ‎с ‎которым ‎в ‎последнее ‎время‏ ‎были‏ ‎серьезные‏ ‎проблемы. ‎Когда‏ ‎Корнилов ‎затевал‏ ‎белое ‎движение‏ ‎(хотя‏ ‎белыми ‎их‏ ‎назвали ‎позже ‎большевики, ‎но ‎прижилось),‏ ‎он ‎рассчитывал,‏ ‎что‏ ‎красноармейцы ‎скоро ‎будут‏ ‎настолько ‎голодны,‏ ‎что ‎у ‎них ‎попросту‏ ‎не‏ ‎будет ‎сил‏ ‎жать ‎на‏ ‎курки ‎своих ‎ружей. ‎Якобы ‎не‏ ‎способны‏ ‎красные ‎на‏ ‎какую ‎бы‏ ‎то ‎ни ‎было ‎организацию, ‎и‏ ‎их‏ ‎это‏ ‎рано ‎или‏ ‎поздно ‎погубит.‏ ‎Мы, ‎мол,‏ ‎наблюдаем‏ ‎стихийный ‎бунт,‏ ‎который ‎однажды ‎захлебнется ‎сам ‎в‏ ‎себе. ‎Но‏ ‎комиссары‏ ‎оказались ‎умнее, ‎чем‏ ‎о ‎них‏ ‎думали. ‎Они ‎сумели ‎собраться‏ ‎и‏ ‎правильно ‎повели‏ ‎военные ‎действия.‏ ‎Больше ‎того, ‎на ‎сторону ‎красных‏ ‎перешло‏ ‎немало ‎опытных‏ ‎царских ‎генералов.‏ ‎К ‎тому ‎же ‎белые ‎недооценили‏ ‎силу‏ ‎пропаганды.‏ ‎Большевистские ‎вожди‏ ‎облекали ‎свои‏ ‎коммунистические ‎идеи‏ ‎о‏ ‎социальной ‎справедливости‏ ‎в ‎понятные ‎лозунги ‎вроде ‎«Грабь‏ ‎награбленное!» ‎–‏ ‎и‏ ‎те ‎шли ‎умирать.‏ ‎Даже ‎если‏ ‎и ‎голодные. ‎К ‎большевикам‏ ‎перешло‏ ‎немало ‎инженеров.‏ ‎Ленин ‎объявил‏ ‎свою ‎программу ‎ГОЭЛРО ‎прямо ‎посреди‏ ‎войны.‏ ‎И ‎инженеры‏ ‎увидели, ‎что‏ ‎это ‎то, ‎чего ‎они ‎просили‏ ‎у‏ ‎царских‏ ‎властей ‎годами,‏ ‎десятилетиями. ‎А‏ ‎тут ‎им‏ ‎давали‏ ‎раскрыться, ‎звучало,‏ ‎во ‎всяком ‎случае, ‎многообещающе.

Что ‎противопоставляла‏ ‎им ‎белая‏ ‎гвардия?‏ ‎Они ‎воевали ‎за‏ ‎то, ‎чтобы‏ ‎собрать ‎Учредительное ‎собрание ‎и‏ ‎лишь‏ ‎потом ‎решить,‏ ‎что ‎делать‏ ‎с ‎Россией. ‎Во ‎всяком ‎случае,‏ ‎донская‏ ‎часть ‎белых.‏ ‎Разве ‎это‏ ‎достойно ‎того, ‎чтобы ‎умереть? ‎Вдруг‏ ‎там‏ ‎завтра‏ ‎учредят ‎вовсе‏ ‎не ‎то,‏ ‎ради ‎чего‏ ‎предстоит‏ ‎умирать ‎сегодня?

И‏ ‎однажды ‎белые, ‎если ‎не ‎осознали,‏ ‎то ‎почувствовали,‏ ‎что‏ ‎победа ‎не ‎будет‏ ‎так ‎легка,‏ ‎как ‎ожидалось. ‎А ‎многие,‏ ‎пусть‏ ‎и ‎не‏ ‎признаваясь ‎в‏ ‎этом ‎никому, ‎поняли, ‎что, ‎может,‏ ‎никакой‏ ‎победы ‎и‏ ‎вовсе ‎не‏ ‎случится. ‎Булгаков ‎писал: ‎нужно, ‎геройски‏ ‎проливая‏ ‎свою‏ ‎кровь, ‎пядь‏ ‎за ‎пядью‏ ‎вырывать ‎землю‏ ‎у‏ ‎Троцкого. ‎И‏ ‎когда, ‎наконец, ‎победа ‎будет ‎одержана,‏ ‎придется ‎смириться‏ ‎с‏ ‎тем, ‎что ‎именоваться‏ ‎мировой ‎державой‏ ‎Россия ‎еще ‎долго ‎не‏ ‎сможет‏ ‎– ‎до‏ ‎такой ‎степени‏ ‎все ‎разрушено. ‎Там, ‎на ‎Западе,‏ ‎будет‏ ‎процветание ‎и‏ ‎технический ‎прогресс,‏ ‎а ‎мы ‎будем ‎все ‎зализывать‏ ‎раны.‏ ‎И‏ ‎только ‎наши‏ ‎дети, ‎если‏ ‎не ‎внуки,‏ ‎станут‏ ‎жить ‎нормально.‏ ‎Такие ‎невеселые ‎перспективы. ‎Статья ‎должна‏ ‎была ‎внушить‏ ‎добровольцам,‏ ‎что ‎пора ‎перестать‏ ‎надеяться ‎на‏ ‎легкий ‎выигрыш, ‎да ‎и‏ ‎потом‏ ‎не ‎будет‏ ‎легко.

Однако ‎порядочный‏ ‎человек ‎может ‎звать ‎на ‎смерть,‏ ‎только‏ ‎если ‎сам‏ ‎готов ‎к‏ ‎той ‎же ‎участи. ‎Готов ‎ли‏ ‎был‏ ‎военврач‏ ‎Михаил ‎Булгаков‏ ‎сам ‎к‏ ‎смерти? ‎Судя‏ ‎по‏ ‎его ‎рассказам,‏ ‎не ‎вполне.

Да ‎и ‎каково ‎было‏ ‎проливать ‎кровь‏ ‎после‏ ‎того, ‎как ‎он,‏ ‎проходя ‎мимо‏ ‎кафе, ‎наблюдал ‎тамошнюю ‎публику.‏ ‎Франты‏ ‎в ‎лакированных‏ ‎ботинках, ‎дамы‏ ‎в ‎шуршащих ‎платьях ‎с ‎томными‏ ‎голосами.‏ ‎Они ‎поглощали‏ ‎пирожные ‎с‏ ‎кофеем ‎по-варшавски. ‎И ‎вели ‎светские‏ ‎беседы.‏ ‎О‏ ‎том, ‎что‏ ‎красные ‎взяли‏ ‎Ростов, ‎представляете!


[1] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[2] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[3] Воспоминания ‎E.A. ‎Земская

[4] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[5] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[6] "Необыкновенные‏ ‎приключения‏ ‎доктора"

[7] "Необыкновенные ‎приключения ‎доктора"

[8] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

Читать: 9+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Вошь меняет судьбу

Булгаков ‎не‏ ‎ограничился ‎“Грядущими ‎перспективами” ‎и ‎написал‏ ‎еще ‎ряд‏ ‎фельетонов.‏ ‎Новые ‎тексты ‎были‏ ‎намного ‎более‏ ‎реалистичны ‎в ‎оценке ‎ситуации‏ ‎и‏ ‎стилистически ‎совершенны.‏ ‎Где-то ‎там‏ ‎можно ‎разглядеть ‎даже ‎его ‎будущие‏ ‎пьесы‏ ‎и ‎прозу.‏ ‎В ‎одной‏ ‎из ‎своих ‎статей ‎он ‎вообразил,‏ ‎что‏ ‎ему‏ ‎якобы ‎дали‏ ‎некие ‎особые‏ ‎полномочия ‎по‏ ‎призыву,‏ ‎и ‎облеченный‏ ‎властью ‎он ‎решил ‎побеседовать ‎с‏ ‎одним ‎из‏ ‎тех‏ ‎типов, ‎что ‎в‏ ‎лакированных ‎ботинках:

«– Я‏ ‎слышал, ‎что ‎вы ‎беспокоитесь‏ ‎за‏ ‎Ростов, ‎я‏ ‎слышал, ‎что‏ ‎вас ‎беспокоит ‎нашествие ‎большевиков. ‎Это‏ ‎делает‏ ‎вам ‎честь.‏ ‎Идемте ‎со‏ ‎мной, ‎– ‎я ‎дам ‎вам‏ ‎возможность‏ ‎записаться‏ ‎немедленно ‎в‏ ‎часть. ‎Там‏ ‎вам ‎моментально‏ ‎дадут‏ ‎винтовку ‎и‏ ‎полную ‎возможность ‎проехать ‎на ‎казенный‏ ‎счет ‎на‏ ‎фронт,‏ ‎где ‎вы ‎можете‏ ‎принять ‎участие‏ ‎в ‎отражении ‎ненавистных ‎всем‏ ‎большевиков.

Воображаю,‏ ‎что ‎после‏ ‎этих ‎слов‏ ‎сделалось ‎бы ‎с ‎господином ‎в‏ ‎лакированных‏ ‎ботинках. ‎Он‏ ‎в ‎один‏ ‎миг ‎утратил ‎бы ‎свой ‎чудный‏ ‎румянец,‏ ‎и‏ ‎кусок ‎пирожного‏ ‎застрял ‎бы‏ ‎у ‎него‏ ‎в‏ ‎горле. ‎Оправившись‏ ‎немного, ‎он ‎начал ‎бы ‎бормотать.‏ ‎Из ‎этого‏ ‎несвязного,‏ ‎но ‎жаркого ‎лепета‏ ‎выяснилось ‎бы‏ ‎прежде ‎всего, ‎что ‎наружность‏ ‎бывает‏ ‎обманчива. ‎Оказывается,‏ ‎этот ‎цветущий,‏ ‎румяный ‎человек ‎болен... ‎Отчаянно, ‎непоправимо,‏ ‎неизлечимо‏ ‎вдребезги ‎болен!‏ ‎У ‎него‏ ‎порок ‎сердца, ‎грыжа ‎и ‎самая‏ ‎ужасная‏ ‎неврастения.‏ ‎Только ‎чуду‏ ‎можно ‎приписать‏ ‎то ‎обстоятельство,‏ ‎что‏ ‎он ‎сидит‏ ‎в ‎кофейной, ‎поглощая ‎пирожные, ‎а‏ ‎не ‎лежит‏ ‎на‏ ‎кладбище, ‎в ‎свою‏ ‎очередь ‎поглощаемый‏ ‎червями. ‎И ‎наконец, ‎у‏ ‎него‏ ‎есть ‎врачебное‏ ‎свидетельство!

– Это ‎ничего,‏ ‎– ‎вздохнувши, ‎сказал ‎бы ‎я,‏ ‎–‏ ‎у ‎меня‏ ‎у ‎самого‏ ‎есть ‎свидетельство, ‎и ‎даже ‎не‏ ‎одно,‏ ‎а‏ ‎целых ‎три.‏ ‎И ‎тем‏ ‎не ‎менее,‏ ‎как‏ ‎видите, ‎мне‏ ‎приходится ‎носить ‎английскую ‎шинель ‎(которая,‏ ‎к ‎слову‏ ‎сказать,‏ ‎совершенно ‎не ‎греет)‏ ‎и ‎каждую‏ ‎минуту ‎быть ‎готовым ‎к‏ ‎тому,‏ ‎чтоб ‎оказаться‏ ‎в ‎эшелоне,‏ ‎или ‎еще ‎к ‎какой-нибудь ‎неожиданности‏ ‎военного‏ ‎характера. ‎Плюньте‏ ‎на ‎свидетельства!‏ ‎Не ‎до ‎них ‎теперь! ‎Вы‏ ‎сами‏ ‎только‏ ‎что ‎так‏ ‎безотрадно ‎рисовали‏ ‎положение ‎дел...

Тут‏ ‎господин‏ ‎с ‎жаром‏ ‎залепетал ‎бы ‎дальше ‎и ‎стал‏ ‎бы ‎доказывать,‏ ‎что‏ ‎он, ‎собственно, ‎уже‏ ‎взят ‎на‏ ‎учет ‎и ‎работает ‎на‏ ‎оборону‏ ‎там-то ‎и‏ ‎там-то.

– Стоит ‎ли‏ ‎говорить ‎об ‎учете, ‎– ‎ответил‏ ‎бы‏ ‎я, ‎–‏ ‎попасть ‎на‏ ‎него ‎трудно, ‎а ‎сняться ‎с‏ ‎него‏ ‎и‏ ‎попасть ‎на‏ ‎службу ‎на‏ ‎фронт ‎–‏ ‎один‏ ‎момент!

Что ‎же‏ ‎касается ‎работы ‎на ‎оборону, ‎то‏ ‎вы... ‎как‏ ‎бы‏ ‎выразиться... ‎Заблуждаетесь! ‎По‏ ‎всем ‎внешним‏ ‎признакам, ‎по ‎всему ‎вашему‏ ‎поведению‏ ‎видно, ‎что‏ ‎вы ‎работаете‏ ‎только ‎над ‎набивкой ‎собственных ‎карманов‏ ‎царскими‏ ‎и ‎донскими‏ ‎бумажками. ‎Это,‏ ‎во-первых, ‎а ‎во-вторых, ‎вы ‎работаете‏ ‎над‏ ‎разрушением‏ ‎тыла, ‎шляясь‏ ‎по ‎кофейным‏ ‎и ‎кинематографам‏ ‎и‏ ‎сея ‎своими‏ ‎рассказами ‎смуту ‎и ‎страх, ‎которыми‏ ‎вы ‎заражаете‏ ‎всех‏ ‎окружающих. ‎Согласитесь ‎сами,‏ ‎что ‎из‏ ‎такой ‎работы ‎на ‎оборону‏ ‎ничего,‏ ‎кроме ‎пакости,‏ ‎получиться ‎не‏ ‎может!

Нет! ‎Вы, ‎безусловно, ‎не ‎годитесь‏ ‎для‏ ‎этой ‎работы.‏ ‎И ‎единственно,‏ ‎что ‎вам ‎остается ‎сделать, ‎это‏ ‎отправиться‏ ‎на‏ ‎фронт!

Тут ‎господин‏ ‎стал ‎бы‏ ‎хвататься ‎за‏ ‎соломинку‏ ‎и ‎заявил,‏ ‎что ‎он ‎пользовался ‎льготой ‎(единственный‏ ‎сын ‎у‏ ‎покойной‏ ‎матери, ‎или ‎что-то‏ ‎в ‎этом‏ ‎роде), ‎и ‎наконец, ‎что‏ ‎он‏ ‎и ‎винтовки-то‏ ‎в ‎руках‏ ‎держать ‎не ‎умеет.

– Ради ‎Бога, ‎–‏ ‎сказал‏ ‎бы ‎я,‏ ‎– ‎не‏ ‎говорите ‎вы ‎ни ‎о ‎каких‏ ‎льготах.‏ ‎Повторяю‏ ‎вам, ‎не‏ ‎до ‎них‏ ‎теперь!

Что ‎касается‏ ‎винтовки,‏ ‎то ‎это‏ ‎чистые ‎пустяки! ‎Уверяю ‎вас, ‎что‏ ‎ничего ‎нет‏ ‎легче‏ ‎на ‎свете, ‎чем‏ ‎выучиться ‎стрелять‏ ‎из ‎винтовки. ‎Говорю ‎вам‏ ‎это‏ ‎на ‎основании‏ ‎собственного ‎опыта.‏ ‎Что ‎же ‎касается ‎военной ‎службы,‏ ‎то‏ ‎что ‎ж‏ ‎поделаешь! ‎Я‏ ‎тоже ‎не ‎служил, ‎а ‎вот‏ ‎приходится...‏ ‎Уверяю‏ ‎вас, ‎что‏ ‎меня ‎нисколько‏ ‎не ‎привлекает‏ ‎война‏ ‎и ‎сопряженные‏ ‎с ‎нею ‎беспокойства ‎и ‎бедствия.‏ ‎Но ‎что‏ ‎поделаешь!‏ ‎Мне ‎самому ‎не‏ ‎очень ‎хорошо,‏ ‎но ‎приходится ‎привыкать! ‎Я‏ ‎не‏ ‎менее, ‎а‏ ‎может ‎быть,‏ ‎даже ‎больше ‎вас ‎люблю ‎спокойную‏ ‎мирную‏ ‎жизнь, ‎кинематографы,‏ ‎мягкие ‎диваны‏ ‎и ‎кофе ‎по-варшавски! ‎Но, ‎увы,‏ ‎я‏ ‎не‏ ‎могу ‎ничем‏ ‎этим ‎пользоваться‏ ‎всласть!..»[1]

Белые ‎готовились‏ ‎сдать‏ ‎Владикавказ, ‎это‏ ‎было ‎по ‎всему ‎ясно. ‎Булгаков‏ ‎хотел ‎уйти‏ ‎с‏ ‎ними. ‎Остаться ‎в‏ ‎городе ‎с‏ ‎красными ‎– ‎такая ‎мысль‏ ‎ему‏ ‎даже ‎в‏ ‎голову ‎не‏ ‎могла ‎прийти.

 

Как-то ‎ему ‎понадобилось ‎отвезти‏ ‎что-то‏ ‎в ‎Пятигорск.‏ ‎В ‎любом‏ ‎вагоне ‎в ‎те ‎годы ‎можно‏ ‎было‏ ‎отыскать‏ ‎нескольких ‎вшивых‏ ‎пассажиров. ‎А‏ ‎вши, ‎как‏ ‎известно,‏ ‎отменные ‎переносчики‏ ‎инфекций.

«Он ‎лежал, ‎источая ‎еще ‎жар,‏ ‎но ‎жар‏ ‎уже‏ ‎зыбкий ‎и ‎непрочный,‏ ‎который ‎вот-вот‏ ‎упадет. ‎И ‎лицо ‎его‏ ‎уже‏ ‎начало ‎пропускать‏ ‎какие-то ‎странные‏ ‎восковые ‎оттенки, ‎и ‎нос ‎его‏ ‎изменился,‏ ‎утончился, ‎и‏ ‎какая-то ‎черта‏ ‎безнадежности ‎вырисовывалась ‎именно ‎у ‎горбинки‏ ‎носа,‏ ‎особенно‏ ‎ясно ‎проступившей…‏ ‎Что-то ‎в‏ ‎груди ‎у‏ ‎Турбина‏ ‎заложило, ‎как‏ ‎камнем, ‎и ‎дышал ‎он ‎с‏ ‎присвистом, ‎через‏ ‎оскаленные‏ ‎зубы ‎притягивая ‎липкую,‏ ‎не ‎влезающую‏ ‎в ‎грудь ‎струю ‎воздуха.‏ ‎Давно‏ ‎уже ‎не‏ ‎было ‎у‏ ‎него ‎сознания, ‎и ‎он ‎не‏ ‎видел‏ ‎и ‎не‏ ‎понимал ‎того,‏ ‎что ‎происходило ‎вокруг ‎него… ‎Профессор…‏ ‎снял‏ ‎халат,‏ ‎вытер ‎влажными‏ ‎ватными ‎шарами‏ ‎руки ‎и‏ ‎еще‏ ‎раз ‎посмотрел‏ ‎в ‎лицо ‎Турбину. ‎Синеватая ‎тень‏ ‎сгущалась ‎у‏ ‎складок‏ ‎губ ‎и ‎носа.

– Безнадежен»[2].

 

Возвратный‏ ‎тиф ‎–‏ ‎так ‎сказал ‎пришедший ‎главный‏ ‎врач‏ ‎госпиталя. ‎Местный‏ ‎опытный ‎эскулап‏ ‎был ‎согласен ‎с ‎диагнозом ‎коллеги.‏ ‎Они‏ ‎тут ‎же‏ ‎предупредили ‎Тасю:‏ ‎«Если ‎будем ‎отступать ‎– ‎ему‏ ‎нельзя‏ ‎ехать.‏ ‎И ‎не‏ ‎вздумайте! ‎Что‏ ‎же ‎вы‏ ‎хотите‏ ‎– ‎довезти‏ ‎его ‎до ‎Казбека ‎и ‎похоронить?»

Она‏ ‎ухаживала ‎за‏ ‎больным,‏ ‎периодически ‎терявшим ‎сознание‏ ‎и ‎бредившим,‏ ‎и ‎готовилась ‎к ‎худшему.‏ ‎«Я‏ ‎безумно ‎уставала.‏ ‎Как ‎не‏ ‎знаю ‎что. ‎Все ‎же ‎надо‏ ‎было‏ ‎делать ‎–‏ ‎воду ‎все‏ ‎время ‎меняла, ‎голову ‎заматывала… ‎лекарства‏ ‎врачи‏ ‎оставили,‏ ‎надо ‎было‏ ‎давать… ‎И‏ ‎вот… ‎выхожу‏ ‎–‏ ‎тут ‎уж‏ ‎не ‎до ‎продуктов, ‎в ‎аптеку‏ ‎надо ‎было‏ ‎–‏ ‎город ‎меня ‎поразил:‏ ‎пусто, ‎никого.‏ ‎По ‎улице ‎солома ‎летает,‏ ‎обрывки‏ ‎какие-то, ‎тряпки‏ ‎валяются, ‎доски‏ ‎от ‎ящиков… ‎Как ‎будто ‎большой‏ ‎дом,‏ ‎который ‎бросили»[3]. Белые‏ ‎ушли ‎по‏ ‎Военно-Грузинской ‎дороге ‎и ‎главный ‎врач‏ ‎с‏ ‎ними.‏ ‎Хорошо ‎хоть‏ ‎местный ‎доктор‏ ‎остался. ‎Две‏ ‎недели,‏ ‎пока ‎Владикавказ‏ ‎не ‎заняли ‎красные, ‎в ‎нем‏ ‎хозяйничали ‎здешние‏ ‎абреки.‏ ‎«Грабили ‎город, ‎где-то‏ ‎все ‎время‏ ‎выстрелы»[4]. Как-то, ‎когда ‎Михаил ‎в‏ ‎очередной‏ ‎раз ‎был‏ ‎на ‎грани‏ ‎того, ‎чтобы ‎отдать ‎богу ‎душу‏ ‎и‏ ‎Тася ‎помчалась‏ ‎за ‎лекарем,‏ ‎какой-то ‎ингуш ‎схватил ‎ее ‎за‏ ‎руку.‏ ‎Вырвалась,‏ ‎убежала. ‎Испугалась‏ ‎тогда ‎страшно.‏ ‎Хотя, ‎может,‏ ‎ничего‏ ‎он ‎плохого‏ ‎и ‎не ‎хотел.

Михаил ‎почти ‎не‏ ‎приходил ‎в‏ ‎себя,‏ ‎температура ‎все ‎держалась‏ ‎около ‎сорока.‏ ‎«Один ‎раз ‎у ‎него‏ ‎глаза‏ ‎закатились, ‎я‏ ‎думала ‎–‏ ‎умер». ‎«Доктор, ‎восковой, ‎как ‎ломаная,‏ ‎мятая‏ ‎в ‎потных‏ ‎руках ‎свеча,‏ ‎выбросив ‎из-под ‎одеяла ‎костистые ‎руки‏ ‎с‏ ‎нестрижеными‏ ‎ногтями, ‎лежал,‏ ‎задрав ‎кверху‏ ‎острый ‎подбородок.‏ ‎Тело‏ ‎его ‎оплывало‏ ‎липким ‎потом, ‎а ‎высохшая ‎скользкая‏ ‎грудь ‎вздымалась‏ ‎в‏ ‎прорезах ‎рубахи. ‎Он‏ ‎свел ‎голову‏ ‎книзу, ‎уперся ‎подбородком ‎в‏ ‎грудину,‏ ‎расцепил ‎пожелтевшие‏ ‎зубы, ‎приоткрыл‏ ‎глаза. ‎В ‎них ‎еще ‎колыхалась‏ ‎рваная‏ ‎завеса ‎тумана‏ ‎и ‎бреда,‏ ‎но ‎уже ‎в ‎клочьях ‎черного‏ ‎глянул‏ ‎свет.‏ ‎Очень ‎слабым‏ ‎голосом, ‎сиплым‏ ‎и ‎тонким,‏ ‎он‏ ‎сказал:

– Кризис… ‎Что...‏ ‎выживу?.. ‎А-га»[5].

Благодаря ‎своей ‎жене ‎он‏ ‎снова ‎вылез‏ ‎из‏ ‎могилы, ‎в ‎которой‏ ‎стоял ‎уже‏ ‎одной ‎ногой. ‎Но ‎и‏ ‎на‏ ‎этот ‎раз‏ ‎он ‎не‏ ‎посчитал ‎необходимым ‎поблагодарить ‎ее. ‎Он‏ ‎был‏ ‎только ‎бешено‏ ‎зол ‎на‏ ‎судьбу, ‎которая ‎вынудила ‎его ‎остаться‏ ‎в‏ ‎городе,‏ ‎занятом ‎большевиками.‏ ‎И ‎на‏ ‎возвратный ‎этот‏ ‎тиф,‏ ‎будь ‎он‏ ‎проклят! ‎И ‎на ‎Тасю, ‎которая‏ ‎не ‎решилась‏ ‎увезти‏ ‎его ‎отсюда! ‎«Ты‏ ‎– ‎слабая‏ ‎женщина!» ‎– ‎упрекал ‎он‏ ‎ее.

 

«О,‏ ‎только ‎тот,‏ ‎кто ‎сам‏ ‎был ‎побежден, ‎знает, ‎как ‎выглядит‏ ‎это‏ ‎слово! ‎Оно‏ ‎похоже ‎на‏ ‎вечер ‎в ‎доме, ‎в ‎котором‏ ‎испортилось‏ ‎электрическое‏ ‎освещение. ‎Оно‏ ‎похоже ‎на‏ ‎комнату, ‎в‏ ‎которой‏ ‎по ‎обоям‏ ‎ползет ‎зеленая ‎плесень, ‎полная ‎болезненной‏ ‎жизни. ‎Оно‏ ‎похоже‏ ‎на ‎рахитиков ‎–‏ ‎демонов ‎ребят,‏ ‎на ‎протухшее ‎постное ‎масло,‏ ‎на‏ ‎матерную ‎ругань‏ ‎женскими ‎голосами‏ ‎в ‎темноте. ‎Словом, ‎оно ‎похоже‏ ‎на‏ ‎смерть»[6].

Снова ‎спасать‏ ‎раненых ‎красноармейцев?‏ ‎Увольте!

В ‎зиму ‎двадцатого ‎он ‎строго-настрого‏ ‎запретил‏ ‎всем‏ ‎своим ‎родственникам‏ ‎и ‎знакомым‏ ‎упоминать ‎где‏ ‎бы‏ ‎то ‎ни‏ ‎было, ‎что ‎у ‎него ‎есть‏ ‎медицинский ‎диплом.‏ ‎Доктор‏ ‎Булгаков? ‎Нет ‎такого!‏ ‎И ‎никогда‏ ‎не ‎было!

Он ‎балансировал ‎на‏ ‎краю‏ ‎обрыва, ‎а‏ ‎потом ‎отошел‏ ‎от ‎него. ‎Эта ‎болезнь ‎изменила‏ ‎его,‏ ‎он, ‎уже‏ ‎тридцатилетий, ‎резко‏ ‎повзрослел. ‎У ‎него ‎появился ‎страх‏ ‎не‏ ‎успеть.‏ ‎Страх, ‎который‏ ‎преследовал ‎его‏ ‎теперь ‎неотступно.

 

Кое-как‏ ‎примирившись‏ ‎со ‎случившимся‏ ‎и ‎немного ‎окрепнув, ‎он ‎пошел‏ ‎к ‎знакомым‏ ‎журналистам,‏ ‎с ‎которыми ‎он‏ ‎печатался ‎в‏ ‎белых ‎газетах. ‎Некоторые ‎из‏ ‎них‏ ‎уже ‎успели‏ ‎наладить ‎отношения‏ ‎с ‎новой ‎властью. ‎В ‎частности,‏ ‎у‏ ‎его ‎приятеля‏ ‎Слезкина, ‎с‏ ‎которым ‎Михаил ‎в ‎“Кавказе” ‎вместе‏ ‎работал,‏ ‎это‏ ‎неплохо ‎получилось.

 

«Изнуренный‏ ‎мозг ‎вдруг‏ ‎запел: ‎Мама!‏ ‎Мама!‏ ‎Что ‎мы‏ ‎будем ‎делать!

Слезкин ‎усмехнулся ‎одной ‎правой‏ ‎щекой. ‎Подумал.‏ ‎Вспыхнуло‏ ‎вдохновение.

– Подотдел ‎искусств ‎откроем!

– Это...‏ ‎что ‎такое?

– Что?

– Да‏ ‎вот... ‎подудел?

– Ах ‎нет. ‎Под-от-дел!

– Под?

– Угу!

– Почему‏ ‎под?

– А‏ ‎это... ‎Видишь‏ ‎ли, ‎–‏ ‎он ‎шевельнулся, ‎– ‎есть ‎отнаробраз,‏ ‎или‏ ‎обнаробраз. ‎От.‏ ‎Понимаешь? ‎А‏ ‎у ‎него ‎подотдел. ‎Под. ‎Понимаешь?!

Взметнулась‏ ‎хозяйка.

– Ради‏ ‎бога,‏ ‎не ‎говорите‏ ‎с ‎ним!‏ ‎Опять ‎бредить‏ ‎начнет...

– Вздор!‏ ‎– ‎строго‏ ‎сказал ‎Юра, ‎– ‎вздор! ‎И‏ ‎все ‎эти‏ ‎мингрельцы,‏ ‎имери... ‎Как ‎их?‏ ‎Просто ‎дураки!

– Ка-кие?

– Просто‏ ‎бегают. ‎Стреляют. ‎В ‎луну.‏ ‎Не‏ ‎будут ‎грабить...

– А‏ ‎что ‎с‏ ‎нами? ‎Бу-дет?

– Пустяки. ‎Мы ‎откроем...

– Искусств?

– Угу! ‎Все‏ ‎будет.‏ ‎Изо. ‎Лито.‏ ‎Фото. ‎Тео.

– Не‏ ‎по-ни-маю.

– Мишенька, ‎не ‎разговаривайте! ‎Доктор...

– Потом ‎объясню!‏ ‎Все‏ ‎будет!‏ ‎Я ‎уж‏ ‎заведывал. ‎Нам‏ ‎что? ‎Мы‏ ‎аполитичны.‏ ‎Мы ‎–‏ ‎искусство!

– А ‎жить?

– Деньги ‎за ‎ковер ‎будем‏ ‎бросать!

– За ‎какой‏ ‎ковер?..

– Ах,‏ ‎это ‎у ‎меня‏ ‎в ‎том‏ ‎городишке, ‎где ‎я ‎заведывал,‏ ‎ковер‏ ‎был ‎на‏ ‎стене. ‎Мы,‏ ‎бывало, ‎с ‎женой, ‎как ‎получим‏ ‎жалование,‏ ‎за ‎ковер‏ ‎деньги ‎бросали.‏ ‎Тревожно ‎было. ‎Но ‎ели. ‎Ели‏ ‎хорошо.‏ ‎Паек.

– А‏ ‎я?

– Ты ‎завлито‏ ‎будешь. ‎Да»[7].


[1] Фельетоны

[2] "Белая‏ ‎гвардия"

[3] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[4] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[5] "Белая‏ ‎гвардия"

[6] "Белая ‎гвардия"

[7] "Записки ‎на ‎манжетах"

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Подудел

Юрий ‎Слезкин,‏ ‎который ‎предлагал ‎подудел ‎открыть, ‎то‏ ‎есть ‎подотдел,‏ ‎являлся‏ ‎весьма ‎колоритной ‎фигурой.‏ ‎Он ‎был‏ ‎сыном ‎прославленного ‎генерала ‎Льва‏ ‎Слезкина,‏ ‎участника ‎Русско-турецкой‏ ‎войны ‎1878–1879‏ ‎годов. ‎Происходил ‎из ‎старинного ‎дворянского‏ ‎рода,‏ ‎умел ‎одеваться‏ ‎и ‎был‏ ‎обучен ‎этикету. ‎И ‎что ‎самое‏ ‎важное,‏ ‎он‏ ‎был ‎писатель.‏ ‎Известный ‎писатель!

Печататься‏ ‎Слезкин ‎начал‏ ‎в‏ ‎неприлично ‎юном‏ ‎возрасте, ‎лет ‎в ‎шестнадцать. ‎К‏ ‎тридцати ‎у‏ ‎него‏ ‎был ‎за ‎плечами‏ ‎трехтомник. ‎Его‏ ‎роман ‎“Ольга ‎Орг” ‎произвел‏ ‎фурор‏ ‎в ‎тысяча‏ ‎девятьсот ‎четырнадцатом.‏ ‎«У ‎героини ‎углы ‎рта ‎были‏ ‎опущены‏ ‎“как ‎перевернутый‏ ‎месяц”, ‎и‏ ‎девушки ‎сходили ‎с ‎ума ‎и‏ ‎делали‏ ‎кислую‏ ‎гримасу, ‎стараясь‏ ‎подражать ‎перевернутому‏ ‎месяцу»[1]. Вскоре ‎после‏ ‎издания‏ ‎трагическое ‎это‏ ‎произведение ‎было ‎переведено ‎на ‎полдюжины‏ ‎европейских ‎языков,‏ ‎вышло‏ ‎несколько ‎немых ‎кинокартин.‏ ‎Одна ‎из‏ ‎экранизаций ‎именовалась ‎ни ‎то‏ ‎“Опаленные”,‏ ‎ни ‎то‏ ‎“Обожженные ‎крылья”.‏ ‎Главную ‎роль ‎исполняла ‎балерина ‎Коралли.‏ ‎«Все‏ ‎рыдали»[2].

Вот ‎портрет‏ ‎Слезкина ‎образца‏ ‎1915 ‎года ‎руки ‎некоего ‎Мозалевского:‏ ‎«Внешне‏ ‎он‏ ‎был ‎то,‏ ‎что ‎называется‏ ‎“писаный ‎красавец”,‏ ‎стройный‏ ‎брюнет, ‎одет‏ ‎по-уайльдовски ‎нарядно. ‎Был ‎он ‎весел,‏ ‎остроумен, ‎приветлив,‏ ‎держался,‏ ‎правда, ‎под ‎“признанного‏ ‎писателя”, ‎но‏ ‎доброжелателен ‎к ‎молодым. ‎Я‏ ‎был‏ ‎в ‎Петербурге‏ ‎проездом ‎на‏ ‎несколько ‎дней, ‎но ‎он ‎–‏ ‎по‏ ‎своей ‎инициативе‏ ‎“водил” ‎меня‏ ‎во ‎всякие ‎литературные ‎места, ‎устроил‏ ‎у‏ ‎себя‏ ‎дома ‎“мой”‏ ‎вечер, ‎т.е.‏ ‎чтение ‎моего‏ ‎рассказа»[3]. И‏ ‎еще ‎одно‏ ‎описание ‎из ‎информированных, ‎что ‎называется,‏ ‎источников: ‎«Петербургско-петроградский‏ ‎любимец,‏ ‎об ‎успехах ‎которого‏ ‎у ‎женщин‏ ‎ходили ‎легенды. ‎Ладный, ‎темноволосый,‏ ‎с‏ ‎живыми ‎черными‏ ‎глазами, ‎с‏ ‎родинкой ‎на ‎щеке ‎на ‎погибель‏ ‎дамским‏ ‎сердцам»[4]. Дабы ‎губить‏ ‎дамские ‎сердца‏ ‎в ‎больших ‎количествах, ‎Слезкин, ‎по‏ ‎словам‏ ‎Татьяны‏ ‎Николаевны, ‎не‏ ‎чурался ‎косметики.

В‏ ‎общем, ‎до‏ ‎войны‏ ‎Слезкин ‎был‏ ‎звездой. ‎Сейчас, ‎в ‎двадцатом ‎году,‏ ‎он ‎знаменитостью‏ ‎не‏ ‎был ‎потому, ‎что‏ ‎в ‎столь‏ ‎неспокойное ‎время ‎таковые ‎вообще‏ ‎исчезли.‏ ‎Но ‎былой‏ ‎флер ‎еще‏ ‎оставался. ‎Ему, ‎очевидно, ‎доставляло ‎удовольствие‏ ‎положение‏ ‎мэтра. ‎Поскольку‏ ‎всякому ‎уважающему‏ ‎себя ‎мэтру ‎нужны ‎ученики, ‎Слезкин‏ ‎начал‏ ‎обзаводиться‏ ‎ими ‎еще‏ ‎до ‎Первой‏ ‎мировой ‎в‏ ‎Петербурге.‏ ‎Здесь, ‎во‏ ‎Владикавказе, ‎на ‎эту ‎роль ‎за‏ ‎неимением ‎лучшего‏ ‎вполне‏ ‎подходил ‎Михаил ‎Булгаков,‏ ‎автор ‎нескольких‏ ‎опубликованных ‎фельетонов ‎и ‎неопубликованных‏ ‎рассказов.

Конечно,‏ ‎эту ‎маленькую‏ ‎причуду ‎–‏ ‎необходимость ‎обязательно ‎кому-то ‎покровительствовать ‎–‏ ‎вполне‏ ‎можно ‎известному‏ ‎беллетристу ‎Слезкину‏ ‎простить. ‎Булгакову ‎от ‎нее ‎была‏ ‎одна‏ ‎только‏ ‎польза.

 

Итак, ‎Юрий‏ ‎Слезкин ‎тридцати‏ ‎шести ‎лет,‏ ‎«признанный‏ ‎писатель», ‎руководил‏ ‎подотделом ‎Наробраза. ‎А ‎Михаил ‎Булгаков,‏ ‎тридцати ‎лет,‏ ‎служил‏ ‎при ‎нем ‎завлито.‏ ‎А ‎потом‏ ‎завтео.

Весь ‎этот ‎новояз ‎был‏ ‎как‏ ‎будто ‎из‏ ‎недавно ‎пережитого‏ ‎бреда. ‎Но ‎все-таки ‎у ‎Булгакова‏ ‎имелось‏ ‎теперь ‎занятие‏ ‎– ‎он‏ ‎заведовал. ‎«В ‎комнате, ‎на ‎четвертом‏ ‎этаже,‏ ‎два‏ ‎шкафа ‎с‏ ‎оторванными ‎дверцами,‏ ‎колченогие ‎столы.‏ ‎Три‏ ‎барышни ‎с‏ ‎фиолетовыми ‎губами, ‎то ‎на ‎машинках‏ ‎громко ‎стучат,‏ ‎то‏ ‎курят. ‎Сидит ‎в‏ ‎самом ‎центре‏ ‎писатель ‎и ‎из ‎хаоса‏ ‎лепит‏ ‎подотдел… ‎Сизые‏ ‎актерские ‎лица‏ ‎лезут ‎на ‎него ‎и ‎денег‏ ‎требуют»[5].

А‏ ‎денег ‎нет.‏ ‎«Ни ‎копейки!‏ ‎Вот ‎спички ‎дадут, ‎растительное ‎масло‏ ‎и‏ ‎огурцы‏ ‎соленые… ‎Одно‏ ‎время ‎балыком‏ ‎питались. ‎У‏ ‎меня‏ ‎белогвардейские ‎деньги‏ ‎остались. ‎Когда ‎госпиталь ‎расформировали, ‎в‏ ‎первых ‎месяцах‏ ‎1920‏ ‎года, ‎заплатили ‎жалованье‏ ‎“ленточками”. ‎Такие‏ ‎деньги ‎были ‎– ‎кремовое‏ ‎поле,‏ ‎голубая ‎лента.‏ ‎Сначала, ‎как‏ ‎белые ‎ушли, ‎я ‎пришла ‎в‏ ‎ужас:‏ ‎что ‎с‏ ‎ними ‎делать?‏ ‎Эти ‎деньги ‎никто ‎не ‎брал.‏ ‎А‏ ‎потом‏ ‎в ‎одной‏ ‎лавке ‎стала‏ ‎на ‎балык‏ ‎обменивать»[6]. Большей‏ ‎же ‎частью‏ ‎жили ‎на ‎Тасину ‎золотую ‎цепь.‏ ‎Это ‎было‏ ‎замечательное‏ ‎украшение: ‎длинное, ‎как‏ ‎веревка, ‎с‏ ‎палец ‎толщиной. ‎Ее ‎подарила‏ ‎Евгения‏ ‎Викторовна, ‎после‏ ‎того ‎как‏ ‎покончил ‎с ‎собой ‎Тасин ‎брат.‏ ‎Это‏ ‎случилось ‎еще‏ ‎до ‎Первой‏ ‎мировой. ‎Когда ‎сын ‎застрелился, ‎родителям‏ ‎стало‏ ‎казаться,‏ ‎что ‎они‏ ‎недостаточно ‎внимания‏ ‎уделяют ‎своим‏ ‎детям.‏ ‎Ведь ‎если‏ ‎бы ‎они ‎поговорили ‎с ‎ним‏ ‎вовремя, ‎он‏ ‎не‏ ‎совершил ‎бы ‎этого‏ ‎поступка, ‎не‏ ‎так ‎ли? ‎Не ‎зная,‏ ‎как‏ ‎по-другому ‎показать‏ ‎свою ‎любовь,‏ ‎мать ‎накупила ‎Тасе ‎разных ‎нарядов‏ ‎и‏ ‎передарила ‎ей‏ ‎эту ‎цепь,‏ ‎которую ‎за ‎несколько ‎лет ‎до‏ ‎того‏ ‎привез‏ ‎отец ‎из‏ ‎заграничной ‎поездки.‏ ‎Теперь ‎цепь‏ ‎спасала‏ ‎Тасю ‎и‏ ‎Михаила ‎от ‎голода. ‎Они ‎отрубали‏ ‎от ‎нее‏ ‎по‏ ‎кусочку, ‎продавали ‎и‏ ‎шли ‎на‏ ‎рынок, ‎где ‎можно ‎было‏ ‎найти‏ ‎все, ‎что‏ ‎пожелаешь. ‎Татьяна‏ ‎Николаевна ‎очень ‎удивлялась ‎потом, ‎как‏ ‎эта‏ ‎цепь ‎сохранилась‏ ‎у ‎нее‏ ‎в ‎целости ‎аж ‎до ‎двадцатого‏ ‎года.‏ ‎Ведь‏ ‎она ‎постоянно‏ ‎носила ‎ее‏ ‎на ‎шее‏ ‎при‏ ‎петлюровцах ‎и‏ ‎потом. ‎Могли ‎сорвать, ‎придушив ‎к‏ ‎тому ‎же.‏ ‎Надо‏ ‎полагать, ‎никто ‎просто‏ ‎не ‎верил,‏ ‎что ‎кто-то ‎в ‎здравом‏ ‎уме‏ ‎может ‎носить‏ ‎в ‎такие‏ ‎времена ‎на ‎себе ‎столько ‎настоящего‏ ‎золота.

 

Все-таки‏ ‎Булгакову ‎повезло,‏ ‎что ‎он‏ ‎заболел ‎тифом. ‎Очень ‎повезло. ‎Побочным‏ ‎следствием‏ ‎тифа‏ ‎оказалось ‎то,‏ ‎что ‎он‏ ‎перезнакомился ‎с‏ ‎уймой‏ ‎творцов, ‎как‏ ‎совершенно ‎бездарных, ‎так ‎и ‎удивительно‏ ‎талантливых, ‎вроде‏ ‎Мандельштама,‏ ‎Пильняка ‎и ‎Серафимовича.‏ ‎Поэты, ‎артисты,‏ ‎музыканты, ‎писатели ‎– ‎все‏ ‎делали‏ ‎вылазки ‎на‏ ‎юг, ‎потому‏ ‎что ‎еще ‎с ‎семнадцатого ‎года‏ ‎есть‏ ‎в ‎столицах‏ ‎стало ‎нечего.‏ ‎И ‎вот ‎одни ‎творцы ‎ехали‏ ‎через‏ ‎Владикавказ‏ ‎в ‎Тифлис,‏ ‎другие ‎в‏ ‎Москву, ‎третьи‏ ‎в‏ ‎Ростов, ‎четвертые‏ ‎с ‎Крыма. ‎Все, ‎выискивая, ‎где‏ ‎бы ‎добыть‏ ‎хлеба‏ ‎насущного, ‎заглядывали ‎в‏ ‎подотдел ‎искусств‏ ‎к ‎Слезкину ‎и ‎Булгакову.‏ ‎Пару‏ ‎лет ‎спустя,‏ ‎уже ‎в‏ ‎Москве, ‎шапочные ‎знакомства ‎владикавказского ‎периода‏ ‎пригодились‏ ‎Михаилу. ‎Дружба‏ ‎с ‎известным‏ ‎беллетристом ‎Слезкиным, ‎кстати, ‎тоже.

Но ‎сейчас‏ ‎Михаил‏ ‎не‏ ‎думал ‎о‏ ‎Москве. ‎Точнее,‏ ‎это ‎был‏ ‎последний‏ ‎вариант. ‎Если‏ ‎ничего ‎не ‎выйдет, ‎то ‎придется,‏ ‎конечно, ‎в‏ ‎Москву.‏ ‎Не ‎в ‎Петроград‏ ‎– ‎утратив‏ ‎столичный ‎статус, ‎тот ‎стремительно‏ ‎и‏ ‎бесповоротно ‎переставал‏ ‎быть ‎центром.‏ ‎Только ‎в ‎Москву. ‎Если ‎ничего‏ ‎не‏ ‎выйдет…

 

Булгаков ‎долго‏ ‎взрослел. ‎Но‏ ‎тут ‎он ‎вдруг ‎очнулся. ‎Ему‏ ‎исполнилось‏ ‎тридцать,‏ ‎а ‎он‏ ‎все ‎еще‏ ‎был ‎никем!‏ ‎Как‏ ‎же ‎глупо‏ ‎– ‎он ‎потерял ‎столько ‎времени!‏ ‎Он ‎ведь‏ ‎мог‏ ‎начать ‎печататься ‎еще‏ ‎до ‎войны.‏ ‎Да ‎если ‎бы ‎он,‏ ‎как‏ ‎Слезкин, ‎серьезно‏ ‎взялся ‎за‏ ‎перо ‎в ‎шестнадцать, ‎то ‎уже‏ ‎в‏ ‎восьмом ‎году‏ ‎мог ‎бы‏ ‎прославиться! ‎А ‎теперь, ‎среди ‎всей‏ ‎это‏ ‎разрухи,‏ ‎как ‎стать‏ ‎известным ‎писателем?‏ ‎И ‎публика‏ ‎уже‏ ‎не ‎та.‏ ‎Половина ‎предполагаемых ‎читателей ‎в ‎Константинополе,‏ ‎а ‎то‏ ‎и‏ ‎Париже, ‎вторая ‎половина‏ ‎туда ‎собирается.‏ ‎Что ‎же ‎делать? ‎Нужно,‏ ‎значит,‏ ‎тоже ‎вслед‏ ‎за ‎ними‏ ‎в ‎Константинополь?

Он ‎думал ‎об ‎этом‏ ‎постоянно.‏ ‎В ‎каждом‏ ‎своем ‎письме‏ ‎он ‎сообщал ‎или ‎намеком ‎или‏ ‎прямым‏ ‎текстом,‏ ‎что ‎собирается‏ ‎бежать ‎за‏ ‎границу. ‎Во‏ ‎всяком‏ ‎случае, ‎говорил‏ ‎он, ‎из ‎Владикавказа ‎нужно ‎сматываться.

 

Это‏ ‎было ‎верно.‏ ‎Оставаться‏ ‎здесь, ‎помимо ‎прочего,‏ ‎становилось ‎с‏ ‎каждым ‎днем ‎все ‎опаснее.‏ ‎Могли‏ ‎случиться ‎разные,‏ ‎мягко ‎говоря,‏ ‎неприятности.

 

Как-то ‎его ‎подвел ‎Пушкин, ‎Александр‏ ‎Сергеевич,‏ ‎царствие ‎ему‏ ‎небесное.

«Так ‎было‏ ‎дело:

В ‎редакции, ‎под ‎винтовой ‎лестницей,‏ ‎свил‏ ‎гнездо‏ ‎цех ‎местных‏ ‎поэтов. ‎Был‏ ‎среди ‎них‏ ‎юноша‏ ‎в ‎синих‏ ‎студенческих ‎брюках; ‎да, ‎с ‎динамо-снарядом‏ ‎в ‎сердце,‏ ‎дремучий‏ ‎старик, ‎на ‎шестидесятом‏ ‎году ‎начавший‏ ‎писать ‎стихи, ‎и ‎еще‏ ‎несколько‏ ‎человек». ‎И‏ ‎вот ‎один‏ ‎из ‎этих ‎футуристов ‎на ‎вечере‏ ‎организованном‏ ‎подотделом ‎«прочитал‏ ‎доклад ‎о‏ ‎Гоголе ‎и ‎Достоевском ‎и ‎обоих‏ ‎стер‏ ‎с‏ ‎лица ‎земли.‏ ‎О ‎Пушкине‏ ‎отозвался ‎неблагоприятно,‏ ‎но‏ ‎вскользь. ‎В‏ ‎одну ‎из ‎июньских ‎ночей ‎Пушкина‏ ‎он ‎обработал‏ ‎на‏ ‎славу. ‎За ‎белые‏ ‎штаны, ‎за‏ ‎"вперед ‎гляжу ‎я ‎без‏ ‎боязни",‏ ‎за ‎камер-юнкерство‏ ‎и ‎холопскую‏ ‎стихию, ‎вообще ‎за ‎"псевдореволюционность ‎и‏ ‎ханжество",‏ ‎за ‎неприличные‏ ‎стихи ‎и‏ ‎ухаживание ‎за ‎женщинами... ‎Обливаясь ‎потом,‏ ‎в‏ ‎духоте,‏ ‎я ‎сидел‏ ‎в ‎первом‏ ‎ряду ‎и‏ ‎слушал,‏ ‎как ‎докладчик‏ ‎рвал ‎на ‎Пушкине ‎белые ‎штаны.‏ ‎Когда ‎же,‏ ‎освежив‏ ‎стаканом ‎воды ‎пересохшее‏ ‎горло, ‎он‏ ‎предложил ‎в ‎заключение ‎Пушкина‏ ‎выкинуть‏ ‎в ‎печку,‏ ‎я ‎улыбнулся.‏ ‎Каюсь. ‎Улыбнулся ‎загадочно, ‎черт ‎меня‏ ‎возьми!»[7] Углядев‏ ‎эту ‎его‏ ‎ухмылку, ‎докладчик‏ ‎предложил ‎Михаилу ‎выступить ‎оппонентом. ‎Он‏ ‎и‏ ‎выступил.‏ ‎Михаил ‎остался‏ ‎в ‎итоге‏ ‎в ‎уверенности,‏ ‎что‏ ‎противник ‎«лежал‏ ‎на ‎обоих ‎лопатках». ‎Но ‎у‏ ‎многих, ‎многих‏ ‎выстроилась‏ ‎логическая ‎цепочка ‎в‏ ‎голове. ‎Пушкин‏ ‎кто? ‎Дворянин! ‎С ‎чем‏ ‎борются‏ ‎большевики? ‎С‏ ‎дворянами! ‎Следовательно,‏ ‎всякий, ‎кто ‎за ‎Пушкина, ‎тот‏ ‎контра!‏ ‎Все, ‎кто‏ ‎пробудились, ‎это‏ ‎понимают! ‎Этот ‎вот ‎Булгаков, ‎хоть‏ ‎и‏ ‎советский‏ ‎служащий, ‎защищает‏ ‎контру…

Однажды ‎Тася‏ ‎на ‎улице‏ ‎встретила‏ ‎вестового, ‎который‏ ‎был ‎приставлен ‎к ‎Михаилу, ‎когда‏ ‎тот ‎служил‏ ‎в‏ ‎госпитале. ‎Теперь ‎вестовой‏ ‎перешел ‎в‏ ‎Красную ‎Армию. ‎При ‎белых‏ ‎Тася‏ ‎все ‎время‏ ‎давала ‎ему‏ ‎деньги ‎на ‎кино, ‎поэтому ‎увидав‏ ‎ее,‏ ‎вестовой ‎ужасно‏ ‎обрадовался. ‎Да‏ ‎так ‎обрадовался, ‎что ‎забыл ‎о‏ ‎марксизме-ленинизме‏ ‎и‏ ‎поприветствовал ‎докторову‏ ‎жену ‎самым‏ ‎естественным ‎для‏ ‎себя‏ ‎образом ‎–‏ ‎криком ‎«Здравствуйте ‎барыня!» ‎Она ‎тут‏ ‎же ‎его‏ ‎осекла:‏ ‎«Ты ‎что, ‎с‏ ‎ума ‎сошел!‏ ‎Какая ‎я ‎тебе ‎барыня!‏ ‎Татьяной‏ ‎Николаевной ‎меня‏ ‎теперь ‎называй».

Если‏ ‎бы ‎открылось, ‎что ‎Михаил ‎служил‏ ‎в‏ ‎Доброармии ‎врачом,‏ ‎это ‎было‏ ‎бы ‎еще ‎полбеды. ‎Отговорился ‎бы‏ ‎тем,‏ ‎что‏ ‎врачи ‎–‏ ‎люди ‎подневольные.‏ ‎Опять ‎мобилизовали‏ ‎бы‏ ‎и ‎поехал‏ ‎бы ‎куда-нибудь ‎восстанавливать ‎живую ‎силу.‏ ‎Но ‎если‏ ‎бы‏ ‎всплыли ‎его ‎статьи,‏ ‎пустили ‎бы‏ ‎в ‎расход. ‎Это ‎вполне‏ ‎могло‏ ‎произойти.

 

Был ‎один‏ ‎случай ‎еще‏ ‎до ‎того, ‎как ‎Булгаков ‎начал‏ ‎трудиться‏ ‎в ‎подотделе.‏ ‎Ослабленный ‎тифом‏ ‎Михаил, ‎опирающийся ‎на ‎палочку, ‎и‏ ‎Тася‏ ‎вышли‏ ‎погулять ‎в‏ ‎городской ‎сад.‏ ‎Тут ‎они‏ ‎вдруг‏ ‎услышали ‎за‏ ‎спиной ‎шепот: ‎«Вон ‎белый ‎идет!‏ ‎В ‎газете‏ ‎ихней‏ ‎писал!» ‎Постарались, ‎разумеется,‏ ‎как ‎можно‏ ‎быстрее ‎оттуда ‎убраться. ‎«Какой-то‏ ‎страх‏ ‎на ‎нас‏ ‎напал, ‎что‏ ‎должны… ‎нас ‎арестовать»[8]. Пронесло! ‎Никто ‎не‏ ‎пришел,‏ ‎и ‎никуда‏ ‎их ‎не‏ ‎вызвали. ‎Хотя, ‎как ‎и ‎во‏ ‎всяком‏ ‎занятом‏ ‎частями ‎РККА‏ ‎городе, ‎во‏ ‎Владикавказе ‎работали‏ ‎чекисты.

«Тогда‏ ‎время ‎было‏ ‎трудное. ‎То, ‎например, ‎выяснилось, ‎что‏ ‎начальник ‎милиции‏ ‎–‏ ‎из ‎белогвардейского ‎подполья…‏ ‎А ‎в‏ ‎доме, ‎где ‎мы ‎жили,‏ ‎оставался‏ ‎сын ‎казачьего‏ ‎атамана ‎Митя,‏ ‎он ‎мне ‎часто ‎колол ‎дрова,‏ ‎немного‏ ‎даже ‎ухаживал‏ ‎за ‎мной.‏ ‎И ‎вот ‎однажды ‎он ‎говорит‏ ‎мне:‏ ‎“Вступайте‏ ‎в ‎нашу‏ ‎партию! ‎–‏ ‎Какую? ‎–‏ ‎У‏ ‎нас ‎вот‏ ‎собираются ‎люди, ‎офицеры… ‎Постепенно ‎вы‏ ‎привлечете ‎своего‏ ‎мужа…”‏ ‎Я ‎сказала, ‎что‏ ‎вообще ‎не‏ ‎сочувствую ‎белым ‎и ‎не‏ ‎хочу.‏ ‎А ‎потом‏ ‎я ‎узнала,‏ ‎что ‎он ‎предложил ‎это ‎же‏ ‎бывшей‏ ‎медсестре ‎из‏ ‎детского ‎сада,‏ ‎с ‎которой ‎у ‎него ‎был‏ ‎роман,‏ ‎а‏ ‎она ‎сообщила‏ ‎об ‎этом,‏ ‎и ‎его‏ ‎расстреляли»[9].

За‏ ‎защиту ‎Пушкина‏ ‎и ‎прочие ‎такие ‎же ‎инциденты‏ ‎Булгакова ‎и‏ ‎Слезкина‏ ‎как ‎неблагонадежных ‎выгнали‏ ‎из ‎подотдела.‏ ‎Слезкин ‎в ‎поисках ‎лучшей‏ ‎жизни‏ ‎уехал ‎из‏ ‎Владикавказа. ‎Михаил‏ ‎и ‎этого ‎не ‎мог. ‎Денег‏ ‎не‏ ‎осталось ‎совершенно.‏ ‎Тасину ‎цепочку‏ ‎к ‎тому ‎времени ‎изрубили ‎всю.‏ ‎Даже‏ ‎хлеба‏ ‎не ‎на‏ ‎что ‎было‏ ‎купить.


[1] Л.Е. ‎Белозерская.‏ ‎Воспоминания

[2] Л.Е.‏ ‎Белозерская. ‎Воспоминания

[3] Чудакова‏ ‎М. ‎О. ‎Жизнеописание ‎Михаила ‎Булгакова‏ ‎

[4] Л.Е. ‎Белозерская.‏ ‎Воспоминания

[5] "Записки‏ ‎на ‎манжетах"

[6] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[7] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[8] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[9] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Бег...

«Доживал ‎я‏ ‎во ‎Владикавказе ‎последние ‎дни, ‎и‏ ‎грозный ‎призрак‏ ‎голода‏ ‎(штамп! ‎штамп!.. ‎"грозный‏ ‎призрак"... ‎Впрочем,‏ ‎плевать! ‎Эти ‎записки ‎никогда‏ ‎не‏ ‎увидят ‎света!),‏ ‎так ‎я‏ ‎говорю ‎– ‎грозный ‎призрак ‎голода‏ ‎постучался‏ ‎в ‎мою‏ ‎скромную ‎квартиру...‏ ‎А ‎вслед ‎за ‎призраком ‎постучал‏ ‎присяжный‏ ‎поверенный‏ ‎Гензулаев ‎–‏ ‎светлая ‎личность‏ ‎с ‎усами,‏ ‎подстриженными‏ ‎щеточкой, ‎и‏ ‎вдохновенным ‎лицом.

Между ‎нами ‎произошел ‎разговор.‏ ‎Привожу ‎его‏ ‎здесь‏ ‎стенографически.

– Что ‎ж ‎это‏ ‎вы ‎так‏ ‎приуныли? ‎(это ‎Гензулаев.)

– Придется ‎помирать‏ ‎с‏ ‎голоду ‎в‏ ‎этом ‎вашем‏ ‎паршивом ‎Владикавказе...

– Не ‎спорю. ‎Владикавказ ‎–‏ ‎паршивый‏ ‎город. ‎Вряд‏ ‎ли ‎даже‏ ‎есть ‎на ‎свете ‎город ‎паршивее.‏ ‎Но‏ ‎как‏ ‎же ‎так‏ ‎помирать?.. ‎Знаете‏ ‎что...

И ‎вот‏ ‎что‏ ‎сделал ‎Гензулаев.‏ ‎Он ‎меня ‎подстрекнул ‎написать ‎вместе‏ ‎с ‎ним‏ ‎революционную‏ ‎пьесу ‎из ‎туземного‏ ‎быта. ‎Оговариваю‏ ‎здесь ‎Гензулаева. ‎Он ‎меня‏ ‎научил:‏ ‎а ‎я‏ ‎по ‎молодости‏ ‎и ‎неопытности ‎согласился. ‎Какое ‎отношение‏ ‎имеет‏ ‎Гензулаев ‎к‏ ‎сочинению ‎пьес?‏ ‎Никакого, ‎понятное ‎дело. ‎Сам ‎он‏ ‎мне‏ ‎тут‏ ‎же ‎признался,‏ ‎что ‎искренно‏ ‎ненавидит ‎литературу,‏ ‎вызвав‏ ‎во ‎мне‏ ‎взрыв ‎симпатии ‎к ‎нему. ‎Я‏ ‎тоже ‎ненавижу‏ ‎литературу‏ ‎и ‎уж, ‎поверьте,‏ ‎гораздо ‎сильнее‏ ‎Гензулаева. ‎Но ‎Гензулаев ‎назубок‏ ‎знает‏ ‎туземный ‎быт,‏ ‎если, ‎конечно,‏ ‎бытом ‎можно ‎назвать ‎шашлычные ‎завтраки‏ ‎на‏ ‎фоне ‎самых‏ ‎постылых ‎гор,‏ ‎какие ‎есть ‎в ‎мире, ‎кинжалы‏ ‎неважной‏ ‎стали,‏ ‎поджарых ‎лошадей,‏ ‎духаны ‎и‏ ‎отвратительную, ‎выворачивающую‏ ‎душу‏ ‎музыку.

Так, ‎так,‏ ‎стало ‎быть, ‎я ‎буду ‎сочинять,‏ ‎а ‎Гензулаев‏ ‎подсыпать‏ ‎этот ‎быт.

– Идиоты ‎будут‏ ‎те, ‎которые‏ ‎эту ‎пьесу ‎купят.

– Идиоты ‎мы‏ ‎будем,‏ ‎если ‎мы‏ ‎эту ‎пьесу‏ ‎не ‎продадим»[1].

И ‎они ‎принялись ‎писать.

«У‏ ‎него‏ ‎была ‎круглая,‏ ‎жаркая ‎печка.‏ ‎Его ‎жена ‎развешивала ‎белье ‎на‏ ‎веревке‏ ‎в‏ ‎комнате, ‎а‏ ‎затем ‎давала‏ ‎нам ‎винегрет‏ ‎с‏ ‎постным ‎маслом‏ ‎и ‎чай ‎с ‎сахарином. ‎Он‏ ‎называл ‎мне‏ ‎характерные‏ ‎имена, ‎рассказывал ‎обычаи,‏ ‎а ‎я‏ ‎сочинял ‎фабулу. ‎Он ‎тоже.‏ ‎И‏ ‎жена ‎подсаживалась‏ ‎и ‎давала‏ ‎советы. ‎Тут ‎же ‎я ‎убедился,‏ ‎что‏ ‎они ‎оба‏ ‎гораздо ‎более‏ ‎меня ‎способны ‎к ‎литературе. ‎Но‏ ‎я‏ ‎не‏ ‎испытывал ‎зависти,‏ ‎потому ‎что‏ ‎твердо ‎решил‏ ‎про‏ ‎себя, ‎что‏ ‎эта ‎пьеса ‎будет ‎последним, ‎что‏ ‎я ‎пишу...

И‏ ‎мы‏ ‎писали.

Он ‎нежился ‎у‏ ‎печки ‎и‏ ‎говорил:

– Люблю ‎творить!

Я ‎скрежетал ‎пером...»[2]

«Мы‏ ‎ее‏ ‎написали ‎в‏ ‎семь ‎с‏ ‎половиной ‎дней, ‎потратив, ‎таким ‎образом,‏ ‎на‏ ‎полтора ‎дня‏ ‎больше, ‎чем‏ ‎на ‎сотворение ‎мира. ‎Несмотря ‎на‏ ‎это,‏ ‎она‏ ‎вышла ‎еще‏ ‎хуже, ‎чем‏ ‎Мир»[3].

«...Вы, ‎беллетристы,‏ ‎драматурги‏ ‎в ‎Париже,‏ ‎в ‎Берлине, ‎попробуйте! ‎Попробуйте, ‎потехи‏ ‎ради, ‎написать‏ ‎что-нибудь‏ ‎хуже! ‎Будьте ‎вы‏ ‎так ‎способны,‏ ‎как ‎Куприн, ‎Бунин ‎или‏ ‎Горький,‏ ‎вам ‎это‏ ‎не ‎удастся.‏ ‎Рекорд ‎побил ‎я! ‎В ‎коллективном‏ ‎творчестве.‏ ‎Писали ‎же‏ ‎втроем: ‎я,‏ ‎помощник ‎поверенного ‎и ‎голодуха. ‎В‏ ‎21-м‏ ‎году,‏ ‎в ‎его‏ ‎начале...»[4]

 

На ‎самом‏ ‎деле ‎Булгаков‏ ‎совершил‏ ‎не ‎одно‏ ‎это ‎преступление, ‎выполненное ‎группой ‎лиц‏ ‎по ‎предварительному‏ ‎сговору.‏ ‎До ‎него ‎было‏ ‎еще ‎четыре‏ ‎в ‎одиночку. ‎За ‎год‏ ‎жизни‏ ‎во ‎Владикавказе‏ ‎он ‎написал‏ ‎не ‎только ‎скверную ‎пьесу ‎“Сыновья‏ ‎муллы”‏ ‎в ‎соавторстве‏ ‎с ‎Туаджином‏ ‎Пейзулаевым. ‎Кроме ‎нее ‎было ‎еще‏ ‎четыре‏ ‎созданные‏ ‎им ‎одним.‏ ‎И ‎все,‏ ‎как ‎на‏ ‎подбор:‏ ‎одна ‎другой‏ ‎хуже. ‎И ‎четыре ‎пьесы ‎из‏ ‎пяти ‎были‏ ‎поставлены‏ ‎во ‎Владикавказе, ‎а‏ ‎три ‎даже‏ ‎отправлены ‎в ‎Москву ‎на‏ ‎какой-то‏ ‎конкурс. ‎Голод‏ ‎вам ‎не‏ ‎тетка.

«В ‎смысле ‎бездарности ‎– ‎это‏ ‎было‏ ‎нечто ‎совершенно‏ ‎особенное, ‎потрясающее.‏ ‎Что-то ‎тупое ‎и ‎наглое ‎глядело‏ ‎из‏ ‎каждой‏ ‎строчки… ‎Не‏ ‎верил ‎глазам!‏ ‎На ‎что‏ ‎же‏ ‎я ‎надеюсь,‏ ‎безумный, ‎если ‎я ‎так ‎пишу?!‏ ‎С ‎зеленых‏ ‎сырых‏ ‎стен ‎и ‎из‏ ‎черных ‎страшных‏ ‎окон ‎на ‎меня ‎глядел‏ ‎стыд.‏ ‎Я ‎начал‏ ‎драть ‎рукопись.‏ ‎Но ‎остановился. ‎Потому ‎что ‎вдруг,‏ ‎с‏ ‎необычайной, ‎чудесной‏ ‎ясностью, ‎сообразил,‏ ‎что ‎правы ‎говорившие: ‎написанное ‎нельзя‏ ‎уничтожить!‏ ‎Порвать,‏ ‎сжечь... ‎от‏ ‎людей ‎скрыть.‏ ‎Но ‎от‏ ‎самого‏ ‎себя ‎–‏ ‎никогда! ‎Кончено! ‎Неизгладимо. ‎Эту ‎изумительную‏ ‎штуку ‎я‏ ‎сочинил.‏ ‎Кончено!..

В ‎тумане ‎тысячного‏ ‎дыхания ‎сверкали‏ ‎кинжалы, ‎газыри ‎и ‎глаза.‏ ‎Чеченцы,‏ ‎кабардинцы, ‎ингуши,‏ ‎после ‎того‏ ‎как ‎в ‎третьем ‎акте ‎геройские‏ ‎наездники‏ ‎ворвались ‎и‏ ‎схватили ‎пристава‏ ‎и ‎стражников, ‎кричали:

– Ва! ‎Подлец! ‎Так‏ ‎ему‏ ‎и‏ ‎надо!

(Между ‎прочим,‏ ‎не ‎только‏ ‎кричали, ‎но‏ ‎и‏ ‎стреляли ‎в‏ ‎воздух ‎даже.)

И ‎вслед ‎за ‎подотдельскими‏ ‎барышнями ‎вызывали:‏ ‎"автора"!

За‏ ‎кулисами ‎пожимали ‎руки.

– Пирикрасная‏ ‎пыеса!

И ‎приглашали‏ ‎в ‎аул...»[5]

 

С ‎таким ‎сарказмом‏ ‎Булгаков‏ ‎все ‎это‏ ‎описывал ‎несколько‏ ‎лет ‎спустя ‎в ‎двух ‎своих‏ ‎произведениях:‏ ‎“Записках ‎на‏ ‎манжетах” ‎и‏ ‎“Богеме”. ‎Тогда ‎у ‎него ‎уже‏ ‎было‏ ‎ощущение,‏ ‎что ‎возможно,‏ ‎из ‎него‏ ‎что ‎и‏ ‎выйдет.‏ ‎Во ‎Владикавказе‏ ‎же ‎на ‎него ‎накатывало ‎отчаяние.‏ ‎А ‎вдруг‏ ‎он‏ ‎ошибается ‎на ‎счет‏ ‎себя? ‎Вдруг‏ ‎эти ‎«туземцы», ‎как ‎тогда‏ ‎еще‏ ‎прилично ‎было‏ ‎говорить ‎–‏ ‎единственные ‎зрители, ‎отпущенные ‎ему ‎в‏ ‎жизни?‏ ‎Может, ‎кроме‏ ‎этой ‎летней‏ ‎сцены ‎больше ‎ничего ‎и ‎не‏ ‎будет?‏ ‎И‏ ‎все, ‎на‏ ‎что ‎он‏ ‎способен, ‎–‏ ‎вот‏ ‎такие ‎паршивые‏ ‎“пыесы”?

 

«Жизнь ‎моя ‎– ‎мое ‎страдание.‏ ‎Ах, ‎Костя;‏ ‎ты‏ ‎не ‎можешь ‎себе‏ ‎представить, ‎как‏ ‎бы ‎я ‎хотел, ‎чтобы‏ ‎ты‏ ‎был ‎здесь,‏ ‎когда ‎“Турбины”‏ ‎шли ‎в ‎первый ‎раз. ‎Ты‏ ‎не‏ ‎можешь ‎себе‏ ‎представить, ‎какая‏ ‎печаль ‎была ‎у ‎меня ‎в‏ ‎душе,‏ ‎что‏ ‎пьеса ‎идет‏ ‎в ‎дыре‏ ‎захолустной, ‎что‏ ‎я‏ ‎запоздал ‎на‏ ‎четыре ‎года ‎с ‎тем, ‎что‏ ‎я ‎должен‏ ‎был‏ ‎давно ‎начать ‎делать,‏ ‎– ‎писать…‏ ‎В ‎театре ‎орали ‎“автора”‏ ‎и‏ ‎хлопали, ‎хлопали…‏ ‎Когда ‎меня‏ ‎вызвали ‎после ‎2-го ‎акта, ‎я…‏ ‎смутно‏ ‎глядел ‎на‏ ‎загримированные ‎лица‏ ‎актеров, ‎на ‎гремящий ‎зал. ‎И‏ ‎думал:‏ ‎“А‏ ‎ведь ‎это‏ ‎моя ‎мечта‏ ‎исполнилась… ‎но‏ ‎как‏ ‎уродливо: ‎вместо‏ ‎московской ‎сцены, ‎сцена ‎провинциальная, ‎вместо‏ ‎драмы ‎об‏ ‎Алеше‏ ‎Турбине, ‎которую ‎я‏ ‎лелеял, ‎наспех‏ ‎сделанная, ‎незрелая ‎вещь…” ‎Рвань‏ ‎все:‏ ‎и ‎“Турбины”,‏ ‎и ‎“Женихи”,‏ ‎и ‎эта ‎пьеса». ‎Это ‎из‏ ‎письма‏ ‎двоюродному ‎брату.‏ ‎А ‎вот‏ ‎письмо ‎Вере: ‎«Я ‎очень ‎тронут‏ ‎твоим‏ ‎и‏ ‎Вариным ‎пожеланиями‏ ‎в ‎моей‏ ‎работе. ‎Не‏ ‎могу‏ ‎выразить ‎как‏ ‎иногда ‎мучительно ‎мне ‎приходится. ‎Думаю,‏ ‎что ‎это‏ ‎Вы‏ ‎поймете ‎сами… ‎Я‏ ‎жалею, ‎что‏ ‎не ‎могу ‎послать ‎вам‏ ‎мои‏ ‎пьесы. ‎Во-первых,‏ ‎громоздко, ‎во-вторых‏ ‎они ‎не ‎напечатаны, ‎а ‎идут‏ ‎в‏ ‎машинных ‎списках,‏ ‎в-третьих, ‎они‏ ‎чушь»[6].

Кроме ‎этой ‎чуши, ‎он ‎также‏ ‎по‏ ‎ночам‏ ‎пытался ‎писать‏ ‎роман ‎и‏ ‎редактировал ‎“Записки‏ ‎земского‏ ‎врача”. ‎Они‏ ‎были ‎куда ‎лучше ‎его ‎тогдашней‏ ‎драматургии ‎и‏ ‎успокаивали‏ ‎чувство ‎неловкости, ‎возникавшее‏ ‎при ‎виде‏ ‎собственных ‎драматических ‎опусов. ‎Но‏ ‎и‏ ‎рассказы ‎еще‏ ‎не ‎были‏ ‎доведенными ‎до ‎ума. ‎Да ‎и‏ ‎печатать‏ ‎их ‎было‏ ‎негде.

 

«Словом: ‎после‏ ‎написания ‎этой ‎пьесы ‎на ‎мне‏ ‎несмываемое‏ ‎клеймо,‏ ‎и ‎единственное,‏ ‎на ‎что‏ ‎я ‎надеюсь,‏ ‎–‏ ‎это ‎что‏ ‎пьеса ‎истлела ‎уже ‎в ‎недрах‏ ‎туземного ‎подотдела‏ ‎искусств.‏ ‎Расписка, ‎черт ‎с‏ ‎ней, ‎пусть‏ ‎останется. ‎Она ‎была ‎на‏ ‎200‏ ‎000 ‎рублей.‏ ‎Сто ‎–‏ ‎мне. ‎Сто ‎– ‎Гензулаеву. ‎Пьеса‏ ‎прошла‏ ‎три ‎раза‏ ‎(рекорд), ‎и‏ ‎вызывали ‎авторов. ‎Гензулаев ‎выходил ‎и‏ ‎кланялся,‏ ‎приложив‏ ‎руку ‎к‏ ‎ключице. ‎И‏ ‎я ‎выходил‏ ‎и‏ ‎делал ‎гримасы,‏ ‎чтобы ‎моего ‎лица ‎не ‎узнали‏ ‎на ‎фотографической‏ ‎карточке‏ ‎(сцену ‎снимали ‎при‏ ‎магнии). ‎Благодаря‏ ‎этим ‎гримасам ‎в ‎городе‏ ‎расплылся‏ ‎слух, ‎что‏ ‎я ‎гениальный,‏ ‎но ‎и ‎сумасшедший ‎в ‎то‏ ‎же‏ ‎время ‎человек.‏ ‎Было ‎обидно,‏ ‎в ‎особенности ‎потому, ‎что ‎гримасы‏ ‎были‏ ‎вовсе‏ ‎не ‎нужны:‏ ‎снимал ‎нас‏ ‎реквизированный ‎и‏ ‎прикрепленный‏ ‎к ‎театру‏ ‎фотограф, ‎и ‎поэтому ‎на ‎карточке‏ ‎не ‎вышло‏ ‎ничего,‏ ‎кроме ‎ружья, ‎надписи:‏ ‎"Да ‎здравст..."‏ ‎и ‎полос ‎тумана.

Семь ‎тысяч‏ ‎я‏ ‎съел ‎в‏ ‎2 ‎дня,‏ ‎а ‎на ‎остальные ‎93 ‎решил‏ ‎уехать‏ ‎из ‎Владикавказа»[7].

«...Бежать!‏ ‎Бежать!.. ‎Вперед.‏ ‎К ‎морю. ‎Через ‎море ‎и‏ ‎море‏ ‎и‏ ‎Францию ‎–‏ ‎сушу ‎–‏ ‎в ‎Париж!»[8]

 

Добраться‏ ‎из‏ ‎Владикавказа ‎до‏ ‎Парижа, ‎однако, ‎в ‎1921 ‎году‏ ‎было ‎не‏ ‎так-то‏ ‎просто. ‎Каких-то ‎полгода‏ ‎назад ‎можно‏ ‎было ‎с ‎большими ‎приключениями,‏ ‎но‏ ‎все ‎же‏ ‎пробраться ‎в‏ ‎белогвардейский ‎Крым. ‎А ‎уж ‎оттуда‏ ‎один‏ ‎за ‎другим‏ ‎уходили ‎пароходы‏ ‎в ‎Константинополь. ‎Но ‎в ‎ноябре‏ ‎двадцатого‏ ‎белых‏ ‎с ‎Крыма‏ ‎уже ‎выбили…

В‏ ‎любом ‎случае‏ ‎нужно‏ ‎было ‎двигаться‏ ‎в ‎сторону ‎Черного ‎моря. ‎Самое‏ ‎разумное ‎–‏ ‎ехать‏ ‎через ‎Тифлис ‎в‏ ‎Батум. ‎В‏ ‎Тифлис ‎из ‎Владикавказа ‎ведет‏ ‎Военно-Грузинская‏ ‎дорога. ‎Всего-то‏ ‎двести ‎десять‏ ‎верст ‎по ‎необычайно ‎красивой ‎местности,‏ ‎как‏ ‎все ‎уверяют.‏ ‎В ‎городе‏ ‎все ‎знали ‎перекресток, ‎где ‎направлявшиеся‏ ‎в‏ ‎Тифлис‏ ‎шоферы ‎подбирали‏ ‎попутчиков. ‎Неприятности‏ ‎начались ‎сразу:‏ ‎Булгаков‏ ‎пришел ‎на‏ ‎этот ‎всем ‎известный ‎перекресток, ‎и‏ ‎никаких ‎шоферов‏ ‎не‏ ‎обнаружил. ‎Через ‎несколько‏ ‎лет ‎он‏ ‎написал ‎рассказ, ‎в ‎котором‏ ‎утверждал,‏ ‎что ‎в‏ ‎1921 ‎году‏ ‎«самое ‎слово ‎"нанять" ‎звучало ‎во‏ ‎Владикавказе‏ ‎как ‎слово‏ ‎иностранное». ‎Тут‏ ‎он ‎по ‎своему ‎обыкновению ‎несколько‏ ‎гиперболизировал.‏ ‎Во‏ ‎всяком ‎случае,‏ ‎его ‎жена‏ ‎вскоре ‎вполне‏ ‎удачно‏ ‎добралась ‎в‏ ‎Тифлис ‎на ‎машине. ‎Но ‎он‏ ‎был ‎вынужден‏ ‎искать‏ ‎другой ‎способ ‎путешествия.

«Нужно‏ ‎было ‎ехать‏ ‎так: ‎идти ‎с ‎одеялом‏ ‎и‏ ‎керосинкой ‎на‏ ‎вокзал ‎и‏ ‎там ‎ходить ‎по ‎путям, ‎всматриваясь‏ ‎в‏ ‎бесконечные ‎составы‏ ‎теплушек. ‎Вытирая‏ ‎пот, ‎на ‎седьмом ‎пути ‎увидал‏ ‎у‏ ‎открытой‏ ‎теплушки ‎человека‏ ‎в ‎ночных‏ ‎туфлях ‎и‏ ‎в‏ ‎бороде ‎веером.‏ ‎Он ‎полоскал ‎чайник ‎и ‎повторял‏ ‎слово ‎"Баку".

– Возьмите‏ ‎меня‏ ‎с ‎собой, ‎–‏ ‎попросил ‎я.

– Не‏ ‎возьму, ‎– ‎ответил ‎бородатый.

– Пожалуйста,‏ ‎для‏ ‎постановки ‎революционной‏ ‎пьесы, ‎–‏ ‎сказал ‎я.

– Не ‎возьму.

Бородач ‎по ‎доске‏ ‎с‏ ‎чайником ‎влез‏ ‎в ‎теплушку.‏ ‎Я ‎сел ‎на ‎одеяло ‎у‏ ‎горячей‏ ‎рельсы‏ ‎и ‎закурил.‏ ‎Очень ‎густой‏ ‎зной ‎вливался‏ ‎в‏ ‎просветы ‎между‏ ‎вагонами, ‎и ‎я ‎напился ‎из‏ ‎крана ‎на‏ ‎пути.‏ ‎Потом ‎опять ‎сел‏ ‎и ‎чувствовал,‏ ‎как ‎пышет ‎в ‎лихорадке‏ ‎теплушка.‏ ‎Борода ‎выглянула.

– А‏ ‎какая ‎пьеса?‏ ‎– ‎спросила ‎она.

– Вот.

Я ‎развязал ‎одеяло‏ ‎и‏ ‎вынул ‎пьесу.

– Сами‏ ‎написали? ‎–‏ ‎недоверчиво ‎спросил ‎владелец ‎теплушки.

– Еще ‎Гензулаев.

– Не‏ ‎знаю‏ ‎такого.

– Мне‏ ‎необходимо ‎уехать.

– Ежели‏ ‎не ‎придут‏ ‎двое, ‎тогда,‏ ‎может‏ ‎быть, ‎возьму.‏ ‎Только ‎на ‎нары ‎не ‎претендовать.‏ ‎Вы ‎не‏ ‎думайте,‏ ‎что ‎если ‎вы‏ ‎пьесу ‎написали,‏ ‎то ‎можете ‎выкомаривать. ‎Ехать-то‏ ‎долго,‏ ‎а ‎мы‏ ‎сами ‎из‏ ‎Политпросвета.

– Я ‎не ‎буду ‎выкомаривать, ‎–‏ ‎сказал‏ ‎я, ‎чувствуя‏ ‎дуновение ‎надежды‏ ‎в ‎расплавленном ‎зное, ‎– ‎на‏ ‎полу‏ ‎могу»[9].

 

Из‏ ‎Тифлиса ‎он‏ ‎пишет ‎письмо‏ ‎родственникам: ‎«Дорогие,‏ ‎Костя‏ ‎и ‎Надя,‏ ‎вызываю ‎к ‎себе ‎Тасю ‎из‏ ‎Владикавказа ‎и‏ ‎с‏ ‎ней ‎уезжаю ‎в‏ ‎Батум, ‎как‏ ‎только ‎она ‎приедет ‎и‏ ‎как‏ ‎только ‎будет‏ ‎возможность. ‎Может‏ ‎быть, ‎окажусь ‎в ‎Крыму… ‎“Турбиных”…‏ ‎в‏ ‎печку. ‎“Парижские”…‏ ‎В ‎печку,‏ ‎конечно. ‎Они ‎как ‎можно ‎скорее‏ ‎должны‏ ‎отслужить‏ ‎свой ‎срок…‏ ‎Не ‎удивляйтесь‏ ‎моим ‎скитаниям,‏ ‎ничего‏ ‎не ‎сделаешь.‏ ‎Никак ‎нельзя ‎иначе. ‎Ну ‎и‏ ‎судьба! ‎Ну‏ ‎и‏ ‎судьба! ‎Целую ‎всех,‏ ‎Михаил»[10].

«Михаил ‎поехал‏ ‎в ‎Тифлис ‎– ‎ставить‏ ‎пьесу,‏ ‎вообще ‎разведывать‏ ‎почву. ‎Потом‏ ‎приехала ‎я. ‎В ‎постановке ‎пьесы‏ ‎ему‏ ‎отказали, ‎печатать‏ ‎его ‎тоже‏ ‎не ‎стали. ‎Ничего ‎не ‎выходило…‏ ‎Ну‏ ‎никакой‏ ‎возможности ‎заработать‏ ‎не ‎было,‏ ‎хоть ‎ты‏ ‎тресни!‏ ‎Мы ‎продали‏ ‎обручальные ‎кольца ‎– ‎сначала ‎он‏ ‎свое, ‎потом‏ ‎я.‏ ‎Кольца ‎были ‎необычные,‏ ‎очень ‎хорошие,‏ ‎он ‎заказывал ‎их ‎в‏ ‎свое‏ ‎время ‎у‏ ‎Маршака ‎–‏ ‎это ‎была ‎лучшая ‎ювелирная ‎лавка.‏ ‎Они‏ ‎были ‎не‏ ‎дутые, ‎а‏ ‎прямые, ‎и ‎на ‎внутренней ‎стороне‏ ‎моего‏ ‎кольца‏ ‎было ‎выгравировано:‏ ‎“Михаил ‎Булгаков”‏ ‎и ‎дата‏ ‎свадьбы,‏ ‎а ‎на‏ ‎его: ‎“Татьяна ‎Булгакова”…»[11]

Началась ‎черная ‎полоса.‏ ‎Он ‎будто‏ ‎всюду‏ ‎натыкался ‎на ‎невидимую‏ ‎стену. ‎Но‏ ‎нужно ‎было ‎перепробовать ‎все,‏ ‎прежде‏ ‎чем ‎признать‏ ‎поражение. ‎Поехали‏ ‎в ‎Батум. ‎Он ‎надеялся, ‎что‏ ‎хоть‏ ‎там ‎удастся‏ ‎что-нибудь ‎заработать.‏ ‎Без ‎взятки ‎вывозить ‎их ‎в‏ ‎Турцию,‏ ‎понятное‏ ‎дело, ‎никто‏ ‎не ‎стал‏ ‎бы. ‎Он‏ ‎винил‏ ‎себя ‎в‏ ‎медлительности: ‎из ‎Севастополя ‎меньше ‎года‏ ‎назад ‎уплыть‏ ‎было‏ ‎намного ‎проще ‎–‏ ‎надо ‎было‏ ‎срываться ‎с ‎места ‎ранней‏ ‎осенью‏ ‎двадцатого. ‎И‏ ‎цепь ‎золотая‏ ‎еще ‎цела ‎была…

«Я ‎осталась ‎сидеть‏ ‎на‏ ‎вокзале, ‎а‏ ‎он ‎пошел‏ ‎искать ‎комнату. ‎Познакомился ‎с ‎какой-то‏ ‎гречанкой...‏ ‎Мы‏ ‎пришли, ‎я‏ ‎тут ‎же‏ ‎купила ‎букет‏ ‎магнолий‏ ‎– ‎я‏ ‎впервые ‎их ‎видела. ‎Легли ‎спать‏ ‎– ‎и‏ ‎я‏ ‎проснулась ‎от ‎безумной‏ ‎головной ‎боли.‏ ‎Зажгла ‎свет ‎и ‎закричала:‏ ‎вся‏ ‎постель ‎была‏ ‎усыпана ‎клопами…‏ ‎Мы ‎жили ‎там ‎два ‎месяца,‏ ‎он‏ ‎пытался ‎писать‏ ‎в ‎газеты,‏ ‎но ‎у ‎него ‎ничего ‎не‏ ‎брали.

Ходили‏ ‎на‏ ‎пристань, ‎в‏ ‎порт ‎он‏ ‎ходил, ‎все‏ ‎искал‏ ‎кого-то, ‎чтоб‏ ‎его ‎в ‎трюме ‎спрятали ‎или‏ ‎еще ‎как,‏ ‎но‏ ‎тоже ‎ничего ‎не‏ ‎получалось, ‎потому‏ ‎что ‎денег ‎не ‎было.‏ ‎А‏ ‎он ‎еще‏ ‎очень ‎боялся,‏ ‎что ‎его ‎выдадут. ‎Очень ‎боялся.

Много‏ ‎теплоходов‏ ‎ушло ‎в‏ ‎Константинополь. ‎Он‏ ‎сказал, ‎чтоб ‎я ‎ехала ‎в‏ ‎Москву‏ ‎и‏ ‎ждала ‎от‏ ‎него ‎известий.‏ ‎“Если ‎будет‏ ‎случай,‏ ‎я ‎все-таки‏ ‎уеду”. ‎– ‎“Ну ‎уезжай”. ‎–‏ ‎“Но ‎ты‏ ‎не‏ ‎беспокойся. ‎Где ‎бы‏ ‎я ‎ни‏ ‎был, ‎я ‎тебя ‎выпишу,‏ ‎вызову.‏ ‎Как ‎всегда‏ ‎вызывал”. ‎Я‏ ‎была ‎уверена, ‎что ‎мы ‎расстаемся‏ ‎навсегда»[12].

Они‏ ‎продали ‎на‏ ‎базаре ‎кожаный‏ ‎“бауль”, ‎который ‎Тасин ‎отец ‎купил‏ ‎когда-то‏ ‎в‏ ‎Берлине. ‎На‏ ‎вырученные ‎рубли‏ ‎взяли ‎ей‏ ‎билет‏ ‎на ‎пароход‏ ‎– ‎выбраться ‎из ‎Батума ‎тогда‏ ‎можно ‎было‏ ‎только‏ ‎по ‎морю. ‎И‏ ‎она ‎отправилась‏ ‎в ‎Москву.


[1] "Богема"

[2] "Записки ‎на ‎манжетах"

[3] "Богема"

[4] "Записки‏ ‎на‏ ‎манжетах"

[5] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[6] Письма

[7] "Богема"

[8] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[9] "Богема"

[10] Письма

[11] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[12] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Московское лито

Пароход ‎шел‏ ‎через ‎Феодосию, ‎где ‎вроде ‎бы‏ ‎жила ‎с‏ ‎мужем‏ ‎Варя, ‎сестра ‎Михаила.‏ ‎Тася ‎попыталась‏ ‎ее ‎отыскать, ‎но ‎затея‏ ‎провалилась‏ ‎– ‎Карумы‏ ‎к ‎тому‏ ‎времени ‎уже ‎покинули ‎город. ‎В‏ ‎Одессе‏ ‎Тася ‎поселилась‏ ‎в ‎монастырской‏ ‎келье ‎– ‎большевики ‎превратили ‎скорбную‏ ‎обитель‏ ‎в‏ ‎привокзальную ‎гостиницу.‏ ‎На ‎базаре‏ ‎она ‎продала‏ ‎чуть‏ ‎ли ‎не‏ ‎последние ‎бывшие ‎при ‎ней ‎платья.‏ ‎Добраться ‎в‏ ‎Москву‏ ‎она ‎хотела ‎через‏ ‎Киев, ‎но‏ ‎сесть ‎на ‎киевский ‎поезд‏ ‎было‏ ‎невозможно. ‎Попросту‏ ‎не ‎получалось‏ ‎попасть ‎в ‎вагон ‎– ‎такие‏ ‎были‏ ‎толпы. ‎Каждый‏ ‎день ‎она‏ ‎приходила ‎на ‎платформу ‎и ‎провожала‏ ‎глазами‏ ‎уходящий‏ ‎состав. ‎В‏ ‎конце ‎концов‏ ‎нашелся ‎какой-то‏ ‎любезный‏ ‎молодой ‎человек,‏ ‎который ‎поднял ‎ее ‎и ‎просунул‏ ‎в ‎окно.‏ ‎За‏ ‎эту ‎нехитрую ‎услугу‏ ‎он ‎посчитал‏ ‎разумным ‎присвоить ‎себе ‎ее‏ ‎круглую‏ ‎картонку ‎и‏ ‎тючок ‎с‏ ‎бельем. ‎В ‎Киеве ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎приняла‏ ‎Тасю ‎не‏ ‎особо ‎ласково.‏ ‎Когда ‎невестка ‎сообщила ‎ей, ‎что‏ ‎у‏ ‎нее‏ ‎украли ‎все‏ ‎вещи, ‎и‏ ‎попросила ‎найти‏ ‎то,‏ ‎что ‎она‏ ‎оставила ‎у ‎них ‎перед ‎отъездом‏ ‎во ‎Владикавказ,‏ ‎мать‏ ‎Михаила ‎ответила: ‎«Тася,‏ ‎я ‎ничего‏ ‎не ‎знаю. ‎Ничего ‎нет.‏ ‎Я‏ ‎могу ‎дать‏ ‎тебе ‎только‏ ‎подушку» ‎– ‎и ‎ушла ‎в‏ ‎комнату.

После‏ ‎того ‎как‏ ‎обручальные ‎кольца‏ ‎были ‎проданы, ‎Тасе ‎показалось, ‎что‏ ‎их‏ ‎браку,‏ ‎который ‎и‏ ‎без ‎того‏ ‎уже ‎не‏ ‎раз‏ ‎мог ‎распасться,‏ ‎пришел ‎конец. ‎В ‎Москву ‎она‏ ‎направлялась ‎не‏ ‎столько‏ ‎потому, ‎что ‎ей‏ ‎так ‎велел‏ ‎Михаил, ‎сколько ‎в ‎надежде‏ ‎найти‏ ‎там ‎мать‏ ‎и ‎сестру.‏ ‎Но ‎родных ‎в ‎городе ‎не‏ ‎оказалось.‏ ‎Позже ‎она‏ ‎узнала, ‎что‏ ‎после ‎революции ‎ее ‎отца ‎перевели‏ ‎в‏ ‎столицу.‏ ‎Свою ‎супругу‏ ‎и ‎сына‏ ‎он ‎забирать‏ ‎из‏ ‎Саратова ‎не‏ ‎захотел ‎– ‎у ‎него ‎была‏ ‎другая ‎женщина,‏ ‎и‏ ‎он ‎намерен ‎был‏ ‎развестись ‎с‏ ‎первой ‎женой. ‎Евгения ‎Викторовна‏ ‎приехала‏ ‎в ‎Москву,‏ ‎между ‎ними‏ ‎произошел ‎разговор, ‎после ‎которого ‎Николай‏ ‎Николаевич‏ ‎скончался ‎от‏ ‎удара. ‎Буквально‏ ‎на ‎следующий ‎день. ‎Тасина ‎мама‏ ‎не‏ ‎захотела‏ ‎больше ‎возвращаться‏ ‎в ‎Саратов,‏ ‎бросила ‎там‏ ‎все‏ ‎и ‎перебралась‏ ‎с ‎сыном ‎к ‎дочери ‎в‏ ‎Петроград, ‎где‏ ‎та‏ ‎училась ‎на ‎актрису.‏ ‎Два ‎Тасиных‏ ‎брата ‎к ‎тому ‎времени‏ ‎уже‏ ‎погибли. ‎Один‏ ‎застрелился ‎–‏ ‎никто ‎так ‎и ‎не ‎узнал‏ ‎почему.‏ ‎Другого ‎убили‏ ‎в ‎первом‏ ‎же ‎бою ‎в ‎Первую ‎мировую.‏ ‎Третий‏ ‎ее‏ ‎брат, ‎курсант‏ ‎военного ‎училища,‏ ‎исчез ‎в‏ ‎Петрограде‏ ‎- ‎ушел‏ ‎на ‎рынок ‎и ‎не ‎вернулся…

 

Настроение‏ ‎у ‎Таси‏ ‎было‏ ‎хуже ‎некуда. ‎И‏ ‎жить ‎было‏ ‎негде.

К ‎счастью, ‎она ‎наткнулась‏ ‎на‏ ‎Колю ‎Гладыревского,‏ ‎Мишиного ‎друга,‏ ‎студента ‎медицинского ‎института. ‎Тот ‎был‏ ‎не‏ ‎на ‎шутку‏ ‎увлечен ‎самой‏ ‎младшей ‎сестрой ‎Михаила ‎Лелей, ‎и‏ ‎кажется‏ ‎даже‏ ‎намеревался ‎на‏ ‎ней ‎жениться.‏ ‎Так ‎что‏ ‎супругу‏ ‎своего ‎предполагаемого‏ ‎шурина ‎он ‎встретил ‎почти ‎как‏ ‎родственницу. ‎Сделал‏ ‎все,‏ ‎что ‎смог ‎–‏ ‎договорился ‎с‏ ‎уборщицей ‎в ‎общежитии, ‎чтобы‏ ‎та‏ ‎уступила ‎ей‏ ‎комнатку. ‎Уборщица‏ ‎попалась ‎крайне ‎оптимистичная, ‎постоянно ‎приговаривала:‏ ‎«Живу‏ ‎хорошо, ‎дожидаюсь‏ ‎лучшего».

Костя ‎Булгаков,‏ ‎кузен ‎Михаила, ‎узнав, ‎что ‎Тася‏ ‎приехала‏ ‎без‏ ‎мужа, ‎выразил‏ ‎крайнюю ‎степень‏ ‎недоумения ‎с‏ ‎явным‏ ‎оттенком ‎осуждения.‏ ‎Как ‎он ‎мог ‎отправить ‎ее‏ ‎одну ‎в‏ ‎Москву!‏ ‎«Езжай ‎обратно ‎в‏ ‎Батум! ‎Это‏ ‎совершенно ‎не ‎дело!» ‎–‏ ‎говорил‏ ‎он. ‎Тася‏ ‎отправила, ‎в‏ ‎конце ‎концов, ‎телеграмму ‎Мише, ‎что‏ ‎хочет‏ ‎ехать ‎к‏ ‎нему. ‎Без‏ ‎всякой ‎надежды ‎на ‎ответ. ‎Мысль‏ ‎о‏ ‎предстоящей‏ ‎зиме ‎ее,‏ ‎не ‎имеющую‏ ‎никакой ‎профессии,‏ ‎сводила‏ ‎с ‎ума.‏ ‎По ‎новым ‎правилам ‎устроиться ‎на‏ ‎работу ‎без‏ ‎трудовой‏ ‎книжки ‎было ‎невозможно.‏ ‎Получить ‎трудовую‏ ‎без ‎профсоюзного ‎билета ‎тоже‏ ‎невозможно.‏ ‎Во ‎Владикавказе‏ ‎она ‎служила‏ ‎какое-то ‎время ‎актрисой ‎в ‎театре‏ ‎–‏ ‎ее ‎Слезкин‏ ‎пристроил. ‎Но‏ ‎в ‎Москве ‎идти ‎в ‎профессиональный‏ ‎союз‏ ‎театральных‏ ‎работников ‎ей‏ ‎было ‎стыдно.‏ ‎«Я ‎была‏ ‎вся‏ ‎оборванная. ‎Буквально»[1]. Чтобы‏ ‎купить ‎хоть ‎какую-то ‎еду, ‎она‏ ‎брала ‎постельные‏ ‎принадлежности,‏ ‎оставленные ‎когда-то ‎в‏ ‎Москве ‎по‏ ‎пути ‎из ‎Вязьмы ‎в‏ ‎Киев,‏ ‎и ‎«таскала‏ ‎их ‎на‏ ‎Смоленский ‎рынок». ‎Вещей ‎становилось ‎с‏ ‎каждым‏ ‎днем ‎все‏ ‎меньше.

 

Михаил ‎же‏ ‎все ‎пытался ‎уплыть ‎в ‎Константинополь.‏ ‎Но‏ ‎карта‏ ‎определенно ‎не‏ ‎шла. ‎Судьба‏ ‎не ‎хотела,‏ ‎чтобы‏ ‎он ‎покинул‏ ‎Страну ‎Советов.

От ‎голода ‎с ‎утра‏ ‎до ‎вечера‏ ‎ныла‏ ‎голова. ‎«На ‎мне‏ ‎последняя ‎моя‏ ‎рубашка. ‎На ‎манжетах ‎кривые‏ ‎буквы.‏ ‎А ‎в‏ ‎сердце ‎у‏ ‎меня ‎иероглифы ‎тяжкие. ‎И ‎лишь‏ ‎один‏ ‎из ‎таинственных‏ ‎знаков ‎я‏ ‎расшифровал. ‎Он ‎значит: ‎горе ‎мне!‏ ‎Кто‏ ‎растолкует‏ ‎мне ‎остальные?!..»[2]

Он‏ ‎начал ‎подумывать‏ ‎о ‎том,‏ ‎что‏ ‎пора ‎сдаваться.‏ ‎Отправил ‎письмо ‎Тасе ‎с ‎просьбой,‏ ‎чтобы ‎та‏ ‎расспросила‏ ‎Николая ‎Михайловича, ‎«как‏ ‎в ‎Москве‏ ‎на ‎счет ‎жизни». ‎«А‏ ‎дядька‏ ‎мрачный ‎такой‏ ‎был, ‎говорит:‏ ‎“Пускай ‎лучше ‎там ‎сидит. ‎Сейчас‏ ‎здесь‏ ‎как-то ‎нехорошо”»[3]. Искренне‏ ‎он ‎так‏ ‎считал ‎или ‎боялся, ‎что ‎племянник‏ ‎ему‏ ‎на‏ ‎голову ‎сядет,‏ ‎– ‎черт‏ ‎знает. ‎Во‏ ‎всяком‏ ‎случае, ‎Тася‏ ‎Михаилу ‎написала ‎только ‎то, ‎что‏ ‎услышала.

«Довольно! ‎Пусть‏ ‎светит‏ ‎Золотой ‎Рог. ‎Я‏ ‎не ‎доберусь‏ ‎до ‎него. ‎Запас ‎сил‏ ‎имеет‏ ‎предел. ‎Их‏ ‎больше ‎нет.‏ ‎Я ‎голоден, ‎я ‎сломлен! ‎В‏ ‎мозгу‏ ‎у ‎меня‏ ‎нет ‎крови.‏ ‎Я ‎слаб ‎и ‎боязлив. ‎Но‏ ‎здесь‏ ‎я‏ ‎больше ‎не‏ ‎останусь. ‎Раз‏ ‎так... ‎значит...‏ ‎значит...‏ ‎Домой. ‎По‏ ‎морю. ‎Потом ‎в ‎теплушке. ‎Не‏ ‎хватит ‎денег‏ ‎–‏ ‎пешком. ‎Но ‎домой.‏ ‎Жизнь ‎погублена.‏ ‎Домой!..»[4]

Домой ‎– ‎это ‎в‏ ‎Москву.‏ ‎Хотя ‎в‏ ‎Москве ‎до‏ ‎того ‎он ‎был ‎всего ‎несколько‏ ‎раз‏ ‎и ‎то,‏ ‎можно ‎считать,‏ ‎проездом. ‎Но ‎теперь ‎он ‎направлялся‏ ‎сюда‏ ‎с‏ ‎самыми ‎серьезными‏ ‎намерениями. ‎Если‏ ‎уж ‎не‏ ‎получилось‏ ‎стать ‎эмигрантом‏ ‎и ‎прославиться ‎в ‎Париже, ‎придется‏ ‎искать ‎удачи‏ ‎в‏ ‎Москве.

 


Тася ‎была ‎больше,‏ ‎чем ‎удивлена,‏ ‎когда ‎ей ‎сказали, ‎что‏ ‎Михаил‏ ‎в ‎городе‏ ‎и ‎разыскивает‏ ‎ее. ‎Однако ‎вскоре ‎она ‎убедилась,‏ ‎что‏ ‎ей ‎не‏ ‎солгали ‎–‏ ‎он ‎стоял ‎напротив. ‎«Но, ‎вы‏ ‎знаете,‏ ‎ничего‏ ‎у ‎меня‏ ‎не ‎было‏ ‎– ‎ни‏ ‎радости,‏ ‎ничего. ‎Все‏ ‎уже ‎как-то… ‎перегорело»[5]. Что ‎ж ‎теперь‏ ‎она, ‎во‏ ‎всяком‏ ‎случае, ‎могла ‎не‏ ‎так ‎уже‏ ‎бояться ‎надвигающейся ‎зимы. ‎Впрочем,‏ ‎и‏ ‎у ‎него‏ ‎по ‎большему‏ ‎счету ‎профессии ‎не ‎было ‎–‏ ‎медициной‏ ‎он ‎заниматься‏ ‎отказывался.

Ему ‎казалось,‏ ‎что ‎если ‎он ‎сейчас, ‎в‏ ‎свои‏ ‎тридцать,‏ ‎вернется ‎к‏ ‎практике, ‎то‏ ‎о ‎всякой‏ ‎литературе‏ ‎и ‎славе‏ ‎можно ‎будет ‎забыть. ‎Тогда ‎он‏ ‎превратится ‎в‏ ‎очередного‏ ‎неудачника, ‎который ‎когда-то,‏ ‎в ‎молодости,‏ ‎пытался ‎замахнуться ‎на ‎великое,‏ ‎а‏ ‎потом ‎из-за‏ ‎слабости ‎характера‏ ‎оставил ‎попытки. ‎Нет ‎ничего ‎хуже,‏ ‎чем‏ ‎всю ‎оставшуюся‏ ‎жизнь ‎сожалеть‏ ‎о ‎не ‎сделанном.

 

С ‎владикавказских ‎времен‏ ‎у‏ ‎Булгакова‏ ‎имелся ‎документ,‏ ‎в ‎котором‏ ‎было ‎черным‏ ‎по‏ ‎белому ‎написано,‏ ‎что ‎он ‎являлся ‎Завлито ‎и‏ ‎Завтео. ‎С‏ ‎этим‏ ‎документом, ‎который ‎обязан‏ ‎был ‎при‏ ‎необходимости ‎подтвердить ‎его ‎высокую‏ ‎квалификацию‏ ‎в ‎области‏ ‎искусства ‎вообще‏ ‎и ‎литературы ‎в ‎частности, ‎он‏ ‎отправился‏ ‎в ‎Лито.‏ ‎Московское ‎Лито‏ ‎– ‎это, ‎конечно, ‎не ‎владикавказское‏ ‎Лито,‏ ‎думал‏ ‎он. ‎Михаил‏ ‎ожидал ‎встретить‏ ‎богатые ‎интерьеры‏ ‎и‏ ‎множество ‎известнейших‏ ‎литераторов. ‎И ‎высокомерный ‎прием. ‎Что-то‏ ‎вроде: ‎«Вы,‏ ‎молодой‏ ‎человек, ‎служили ‎в‏ ‎Лито ‎во‏ ‎Владикавказе? ‎Это, ‎конечно, ‎похвально…‏ ‎Хммм…‏ ‎Но ‎у‏ ‎нас, ‎видите‏ ‎ли, ‎несколько ‎другой ‎уровень…»

«В ‎сущности‏ ‎говоря,‏ ‎я ‎не‏ ‎знаю, ‎почему‏ ‎я ‎пересек ‎всю ‎Москву ‎и‏ ‎направился‏ ‎именно‏ ‎в ‎это‏ ‎колоссальное ‎здание.‏ ‎Та ‎бумажка,‏ ‎которую‏ ‎я ‎бережно‏ ‎вывез ‎из ‎горного ‎царства, ‎могла‏ ‎иметь ‎касательство‏ ‎ко‏ ‎всем ‎шестиэтажным ‎зданиям,‏ ‎а ‎вернее,‏ ‎не ‎имела ‎никакого ‎касательства‏ ‎ни‏ ‎к ‎одному‏ ‎из ‎них.

В‏ ‎6-м ‎подъезде ‎у ‎сетчатой ‎трубы‏ ‎мертвого‏ ‎лифта. ‎Отдышался.‏ ‎Дверь. ‎Две‏ ‎надписи. ‎"Кв. ‎50". ‎Другая ‎загадочная:‏ ‎"Худо".‏ ‎Отдышаться.‏ ‎Как-никак, ‎а‏ ‎ведь ‎решается‏ ‎судьба.

Толкнул ‎незапертую‏ ‎дверь.‏ ‎В ‎полутемной‏ ‎передней ‎огромный ‎ящик ‎с ‎бумагой‏ ‎и ‎крышка‏ ‎от‏ ‎рояли. ‎Мелькнула ‎комната,‏ ‎полная ‎женщина‏ ‎в ‎дыму. ‎Дробно ‎застучала‏ ‎машинка.‏ ‎Стихла. ‎Басом‏ ‎кто-то ‎сказал:‏ ‎"Мейерхольд".

– Где ‎Лито? ‎– ‎спросил ‎я,‏ ‎облокотившись‏ ‎на ‎деревянный‏ ‎барьер.

Женщина ‎у‏ ‎барьера ‎раздраженно ‎повела ‎плечами. ‎Не‏ ‎знает.‏ ‎Другая‏ ‎– ‎не‏ ‎знает. ‎Но‏ ‎вот ‎темноватый‏ ‎коридор.‏ ‎Смутно, ‎наугад.‏ ‎Открыл ‎одну ‎дверь ‎– ‎ванная.‏ ‎А ‎на‏ ‎другой‏ ‎двери ‎маленький ‎клок.‏ ‎Прибит ‎косо,‏ ‎и ‎край ‎завернулся. ‎"Ли".‏ ‎А,‏ ‎слава ‎богу.‏ ‎Да, ‎Лито.‏ ‎Опять ‎сердце. ‎Из-за ‎двери ‎слышались‏ ‎голоса:‏ ‎"Ду-ду-ду...”

И ‎я‏ ‎легонько ‎стукнул‏ ‎в ‎дверь. ‎"Ду-ду-ду" ‎прекратилось, ‎и‏ ‎глухо:‏ ‎"Да!"‏ ‎Потом ‎опять‏ ‎"ду-ду-ду". ‎Я‏ ‎дернул ‎за‏ ‎ручку,‏ ‎и ‎она‏ ‎осталась ‎у ‎меня ‎в ‎руках.‏ ‎Я ‎замер:‏ ‎хорошенькое‏ ‎начало ‎карьеры ‎–‏ ‎сломал! ‎Опять‏ ‎постучал. ‎"Да! ‎Да!"

– Не ‎могу‏ ‎войти!‏ ‎– ‎крикнул‏ ‎я.

В ‎замочной‏ ‎скважине ‎прозвучал ‎голос:

– Вверните ‎ручку ‎вправо,‏ ‎потом‏ ‎влево, ‎вы‏ ‎нас ‎заперли...

Вправо,‏ ‎влево, ‎мягко ‎подалась ‎и...

Да ‎я‏ ‎не‏ ‎туда‏ ‎попал! ‎Лито?‏ ‎Плетеный ‎дачный‏ ‎стул. ‎Пустой‏ ‎деревянный‏ ‎стол. ‎Раскрытый‏ ‎шкаф. ‎Маленький ‎столик ‎кверху ‎ножками‏ ‎в ‎углу.‏ ‎И‏ ‎два ‎человека. ‎Один‏ ‎высокий, ‎очень‏ ‎молодой, ‎в ‎пенсне. ‎Бросились‏ ‎в‏ ‎глаза ‎его‏ ‎обмотки. ‎Они‏ ‎были ‎белые, ‎в ‎руках ‎он‏ ‎держал‏ ‎потрескавшийся ‎портфель‏ ‎и ‎мешок.‏ ‎Другой ‎– ‎седоватый ‎старик ‎с‏ ‎живыми,‏ ‎чуть‏ ‎смеющимися ‎глазами‏ ‎– ‎был‏ ‎в ‎папахе,‏ ‎солдатской‏ ‎шинели. ‎На‏ ‎ней ‎не ‎было ‎места ‎без‏ ‎дыры, ‎и‏ ‎карманы‏ ‎висели ‎клочьями. ‎Обмотки‏ ‎серые ‎и‏ ‎лакированные ‎бальные ‎туфли ‎с‏ ‎бантами…

– Нельзя‏ ‎ли ‎видеть‏ ‎заведующего?

Старик ‎ласково‏ ‎ответил:

– Это ‎я.

Затем ‎взял ‎со ‎стола‏ ‎огромный‏ ‎лист ‎московской‏ ‎газеты, ‎отодрал‏ ‎от ‎нее ‎четвертушку, ‎всыпал ‎махорки,‏ ‎свернул‏ ‎козью‏ ‎ногу ‎и‏ ‎спросил ‎у‏ ‎меня:

– Нет ‎ли‏ ‎спичечки?»[6].

 

Как‏ ‎бы ‎то‏ ‎ни ‎было, ‎им ‎нужен ‎был‏ ‎секретарь. ‎1‏ ‎октября‏ ‎1921 ‎года ‎Булгаков‏ ‎получил ‎это‏ ‎место. ‎И ‎вместе ‎с‏ ‎местом‏ ‎паек.

Московское ‎Лито‏ ‎имело ‎еще‏ ‎меньшее ‎касательство ‎к ‎искусству, ‎чем‏ ‎владикавказское.‏ ‎Во ‎Владикавказе‏ ‎хотя ‎бы‏ ‎вечера ‎проводили ‎литературные. ‎Слезкин ‎с‏ ‎Булгаковым‏ ‎организовали‏ ‎там ‎драматический‏ ‎театр ‎–‏ ‎Островский ‎шел,‏ ‎Грибоедов.‏ ‎Даже ‎опера!‏ ‎Или ‎что-то ‎отдаленно ‎похожее. ‎И‏ ‎конкретно ‎по‏ ‎профилю‏ ‎Лито ‎тоже ‎работа‏ ‎велась: ‎«в‏ ‎горном ‎царстве» ‎бывали ‎проездом‏ ‎настоящие‏ ‎писатели ‎–‏ ‎из ‎Москвы‏ ‎в ‎Тифлис, ‎из ‎Крыма ‎в‏ ‎Петроград‏ ‎или ‎еще‏ ‎куда. ‎В‏ ‎столице ‎же ‎наблюдалось ‎полное ‎отсутствие‏ ‎как‏ ‎сочинителей,‏ ‎так ‎их‏ ‎произведений. ‎Литература‏ ‎явно ‎была‏ ‎где-то‏ ‎не ‎здесь.‏ ‎А ‎если ‎она ‎была ‎здесь,‏ ‎то, ‎значит,‏ ‎ее‏ ‎вообще ‎не ‎было. «Историку…‏ ‎не ‎забыть:‏ ‎В ‎конце ‎21-го ‎года‏ ‎литературой‏ ‎в ‎Республике‏ ‎занималось ‎3‏ ‎человека: ‎старик ‎(драмы; ‎он, ‎конечно,‏ ‎оказался‏ ‎не ‎Эмиль‏ ‎Золя, ‎а‏ ‎незнакомый ‎мне), ‎молодой ‎(помощник ‎старика,‏ ‎тоже‏ ‎незнакомый‏ ‎– ‎стихи)‏ ‎и ‎я‏ ‎(ничего ‎не‏ ‎писал)»[7].

Что‏ ‎же ‎они‏ ‎делали ‎в ‎своем ‎Лито? ‎Придумывали‏ ‎лозунги ‎для‏ ‎голодающих‏ ‎Поволжья. ‎На ‎Волге‏ ‎происходило ‎нечто‏ ‎ужасное. ‎Доходило ‎до ‎того,‏ ‎что‏ ‎матери ‎съедали‏ ‎своих ‎погибших‏ ‎от ‎недоедания ‎детей. ‎В ‎Москве‏ ‎власти‏ ‎взывали ‎к‏ ‎совести ‎граждан,‏ ‎агитировали ‎делиться ‎куском ‎хлеба. ‎Но‏ ‎одни‏ ‎делиться‏ ‎не ‎могли,‏ ‎потому ‎что‏ ‎у ‎них‏ ‎ничего‏ ‎не ‎было‏ ‎– ‎и ‎куска ‎хлеба ‎тоже.‏ ‎У ‎таких,‏ ‎к‏ ‎которым ‎относился ‎и‏ ‎Булгаков, ‎если‏ ‎он ‎– ‎кусок ‎–‏ ‎появлялся,‏ ‎то ‎и‏ ‎съедался ‎немедленно.‏ ‎Другие ‎не ‎хотели ‎делиться, ‎потому‏ ‎что‏ ‎этим ‎они‏ ‎могли ‎обнаружить‏ ‎свою ‎состоятельность, ‎что, ‎в ‎свою‏ ‎очередь,‏ ‎могло‏ ‎привести ‎к‏ ‎нежелательным ‎последствиям.

Также‏ ‎Михаилу, ‎как‏ ‎секретарю,‏ ‎приходилось ‎бегать‏ ‎туда-сюда ‎по ‎странному ‎зданию, ‎сквозь‏ ‎который ‎шел‏ ‎бесконечный‏ ‎ход ‎с ‎уймой‏ ‎поворотов, ‎закоулков‏ ‎и ‎ответвлений, ‎будто ‎прорытый‏ ‎каким-то‏ ‎гигантским ‎кротом.‏ ‎Бюрократия ‎в‏ ‎данном ‎учреждении, ‎да ‎и ‎вообще‏ ‎во‏ ‎всех ‎советских‏ ‎недавно ‎созданных‏ ‎организациях, ‎развилась ‎такая, ‎что ‎была‏ ‎даже‏ ‎хуже,‏ ‎чем ‎во‏ ‎Франции. ‎А‏ ‎это ‎почти‏ ‎невозможно‏ ‎себе ‎представить!‏ ‎Михаилу ‎ради ‎согласования ‎одной ‎бумажки‏ ‎приходилось ‎иногда‏ ‎собирать‏ ‎штук ‎двадцать ‎резолюций,‏ ‎печатей ‎и‏ ‎подписей…


[1] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[2] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[3] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[4] "Записки‏ ‎на ‎манжетах"

[5] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[6] "Записки ‎на ‎манжетах"

[7] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

Читать: 8+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Крупская-спасительница

На ‎работу‏ ‎он ‎частенько ‎опаздывал. ‎Впрочем, ‎как‏ ‎и ‎остальные‏ ‎сотрудники.

Опаздывал‏ ‎в ‎том ‎числе‏ ‎и ‎потому,‏ ‎что ‎ночами ‎писал ‎свои‏ ‎“Записки‏ ‎на ‎манжетах”.‏ ‎Это ‎была‏ ‎картинка, ‎списанная ‎с ‎натуры: ‎рассказ‏ ‎о‏ ‎владикавказском ‎Лито‏ ‎и ‎тамошних‏ ‎нравах. ‎Позже ‎он ‎продолжил ‎их‏ ‎повествованием‏ ‎о‏ ‎Лито ‎московском.‏ ‎По ‎большому‏ ‎счету ‎из-под‏ ‎его‏ ‎пера ‎ничего‏ ‎еще ‎не ‎вышло, ‎но ‎писателем‏ ‎он ‎себя‏ ‎уже‏ ‎ощущал. ‎“Записки ‎на‏ ‎манжетах” ‎были‏ ‎первой ‎его ‎вещью, ‎в‏ ‎которой‏ ‎стала ‎слышна‏ ‎его, ‎булгаковская,‏ ‎сатира.

Что ‎до ‎“Записок ‎земского ‎врача”,‏ ‎то‏ ‎он ‎дописал‏ ‎к ‎циклу‏ ‎несколько ‎рассказов, ‎а ‎остальные ‎все‏ ‎переделывал‏ ‎и‏ ‎переделывал. ‎Но‏ ‎чужое ‎влияние‏ ‎из ‎них‏ ‎никак‏ ‎не ‎удавалось‏ ‎вытравить. ‎Они ‎были ‎неплохи, ‎весьма‏ ‎неплохи, ‎эти‏ ‎записки,‏ ‎но ‎будто ‎не‏ ‎им ‎сочинены.

 

Нужно‏ ‎было ‎что-то ‎решать ‎с‏ ‎жильем.‏ ‎У ‎оптимистичной‏ ‎уборщицы, ‎дожидавшейся‏ ‎лучшего, ‎они ‎с ‎Тасей ‎пробыли‏ ‎несколько‏ ‎дней. ‎Но‏ ‎не ‎могла‏ ‎же ‎она ‎терпеть ‎их ‎вечно.

«И‏ ‎вот‏ ‎тут‏ ‎в ‎безобразнейшей‏ ‎наготе ‎предо‏ ‎мной ‎встал‏ ‎вопрос...‏ ‎о ‎комнате.‏ ‎Человеку ‎нужна ‎комната. ‎Без ‎комнаты‏ ‎человек ‎не‏ ‎может‏ ‎жить. ‎Мой ‎полушубок‏ ‎заменял ‎мне‏ ‎пальто, ‎одеяло, ‎скатерть ‎и‏ ‎постель.‏ ‎Но ‎он‏ ‎не ‎мог‏ ‎заменить ‎комнаты, ‎так ‎же ‎как‏ ‎и‏ ‎чемоданчик. ‎Чемоданчик‏ ‎был ‎слишком‏ ‎мал. ‎Кроме ‎того, ‎его ‎нельзя‏ ‎было‏ ‎отапливать.‏ ‎И, ‎кроме‏ ‎того, ‎мне‏ ‎казалось ‎неприличным,‏ ‎чтобы‏ ‎служащий ‎человек‏ ‎жил ‎в ‎чемодане… ‎Мне ‎сказали,‏ ‎что ‎я‏ ‎могу‏ ‎получить ‎комнату ‎через‏ ‎два ‎месяца.‏ ‎В ‎двух ‎месяцах ‎приблизительно‏ ‎60‏ ‎ночей, ‎и‏ ‎меня ‎очень‏ ‎интересовал ‎вопрос, ‎где ‎я ‎их‏ ‎проведу.‏ ‎Пять ‎из‏ ‎этих ‎ночей,‏ ‎впрочем, ‎можно ‎было ‎отбросить: ‎у‏ ‎меня‏ ‎было‏ ‎5 ‎знакомых‏ ‎семейств ‎в‏ ‎Москве. ‎Два‏ ‎раза‏ ‎я ‎спал‏ ‎на ‎кушетке ‎в ‎передней, ‎два‏ ‎раза ‎–‏ ‎на‏ ‎стульях ‎и ‎один‏ ‎раз ‎–‏ ‎на ‎газовой ‎плите. ‎А‏ ‎на‏ ‎шестую ‎ночь‏ ‎я ‎пошел‏ ‎ночевать ‎на ‎Пречистенский ‎бульвар. ‎Он‏ ‎очень‏ ‎красив, ‎этот‏ ‎бульвар, ‎в‏ ‎ноябре ‎месяце, ‎но ‎ночевать ‎на‏ ‎нем‏ ‎нельзя‏ ‎больше ‎одной‏ ‎ночи ‎в‏ ‎это ‎время.‏ ‎Каждый,‏ ‎кто ‎желает,‏ ‎может ‎в ‎этом ‎убедиться…»[1]

Их ‎приютил‏ ‎Надин ‎муж‏ ‎Андрей‏ ‎Земский. ‎Сам ‎он‏ ‎переехал ‎к‏ ‎брату ‎в ‎детский ‎сад‏ ‎“Золотая‏ ‎рыбка” ‎в‏ ‎Воротниковском ‎переулке,‏ ‎а ‎потом ‎и ‎вовсе ‎отбыл‏ ‎к‏ ‎жене ‎в‏ ‎Киев. ‎Михаил‏ ‎с ‎Тасей ‎заняли ‎его ‎комнату‏ ‎в‏ ‎коммуналке.

 

Комната‏ ‎находилась ‎в‏ ‎доме ‎№10‏ ‎по ‎Большой‏ ‎Садовой.‏ ‎Весьма ‎примечательный‏ ‎дом, ‎стоит ‎отметить. ‎Его ‎выстроил‏ ‎в ‎1906‏ ‎году‏ ‎табачный ‎король ‎Пигит.‏ ‎Сначала ‎он‏ ‎хотел ‎соорудить ‎тут ‎фабрику,‏ ‎но‏ ‎уже ‎во‏ ‎время ‎строительства‏ ‎городские ‎власти ‎запретили ‎возводить ‎промышленные‏ ‎предприятия‏ ‎в ‎пределах‏ ‎Садового ‎кольца.‏ ‎Предприимчивый ‎Пигит ‎тут ‎же ‎принял‏ ‎решение‏ ‎строить‏ ‎на ‎этом‏ ‎месте ‎доходный‏ ‎дом. ‎Вообще‏ ‎этот‏ ‎сравнительно ‎легкий‏ ‎бизнес ‎в ‎дореволюционной ‎России ‎процветал:‏ ‎здания ‎со‏ ‎сдаваемыми‏ ‎внаем ‎квартирами ‎появлялись‏ ‎повсюду.

В ‎доме,‏ ‎когда ‎он ‎был ‎сдан,‏ ‎поселились‏ ‎сам ‎король‏ ‎с ‎компаньоном,‏ ‎директор ‎Казанской ‎железной ‎дороги, ‎Управляющий‏ ‎Московской‏ ‎конторой ‎императорских‏ ‎театров ‎и‏ ‎прочая ‎такого ‎же ‎рода ‎публика.‏ ‎Одно‏ ‎время‏ ‎в ‎нем‏ ‎даже ‎снимал‏ ‎апартаменты ‎миллионер‏ ‎Рябушинский‏ ‎– ‎у‏ ‎него ‎была ‎студия, ‎где ‎он‏ ‎развлекался ‎живописью.‏ ‎Злые‏ ‎языки, ‎правда, ‎утверждали,‏ ‎что ‎студия‏ ‎предназначалась ‎больше ‎для ‎«внесемейных‏ ‎утех».‏ ‎Может, ‎и‏ ‎так.

В ‎1910‏ ‎году ‎в ‎доме ‎одну ‎из‏ ‎квартир‏ ‎заняла ‎чета‏ ‎художника ‎Кончаловского.‏ ‎К ‎ним ‎потянулись ‎представители ‎богемы:‏ ‎живописцы,‏ ‎скульпторы,‏ ‎актеры, ‎режиссеры‏ ‎и ‎прочие‏ ‎творцы. ‎Этажом‏ ‎ниже‏ ‎у ‎оперной‏ ‎певицы ‎Львовой, ‎матери ‎поэта ‎Шершеневича,‏ ‎свили ‎себе‏ ‎гнездо‏ ‎имажинисты: ‎Анатолий ‎Мариенгоф,‏ ‎Александр ‎Кусиков‏ ‎и, ‎естественно, ‎Сергей ‎Есенин.‏ ‎Они‏ ‎же ‎посещали‏ ‎квартиру ‎художника‏ ‎Якулова. ‎Именно ‎у ‎Якулова ‎Есенин‏ ‎познакомился‏ ‎с ‎роковой‏ ‎Айседорой ‎Дункан,‏ ‎из-за ‎которой ‎отчасти ‎и ‎порешил‏ ‎себя‏ ‎несколько‏ ‎лет ‎спустя.‏ ‎Жена ‎Якулова‏ ‎тоже ‎была‏ ‎дама‏ ‎довольно ‎роковая,‏ ‎имела ‎броскую ‎внешность ‎и ‎была‏ ‎совершенно ‎свободна‏ ‎от‏ ‎предрассудков.

Булгаков ‎к ‎имажинистам‏ ‎в ‎гости‏ ‎не ‎ходил ‎и ‎к‏ ‎Кончаловскому‏ ‎тоже. ‎Потому‏ ‎что, ‎во-первых,‏ ‎живописью ‎не ‎интересовался, ‎а ‎поэзию‏ ‎так‏ ‎вообще ‎терпеть‏ ‎не ‎мог.‏ ‎Во-вторых, ‎просто ‎не ‎был ‎с‏ ‎соседями‏ ‎знаком.

Богемный‏ ‎этот ‎дом‏ ‎к ‎тому‏ ‎моменту, ‎когда‏ ‎в‏ ‎нем ‎оказались‏ ‎Михаил ‎с ‎женой, ‎сильно ‎изменился.‏ ‎После ‎революции‏ ‎«классово‏ ‎чуждых ‎элементов», ‎то‏ ‎есть ‎состоятельных‏ ‎жильцов, ‎отселили ‎и ‎вселили‏ ‎вместо‏ ‎них ‎рабочих‏ ‎находившейся ‎неподалеку‏ ‎типографии. ‎Плюс ‎к ‎тому ‎сделали‏ ‎дом‏ ‎коммуной. ‎То‏ ‎есть ‎если‏ ‎вы, ‎например, ‎медицинская ‎сестра ‎и‏ ‎кому-то‏ ‎в‏ ‎доме ‎нужно‏ ‎сделать ‎укол,‏ ‎то ‎вы‏ ‎обязуетесь‏ ‎бежать ‎к‏ ‎нуждающемуся ‎и ‎безвозмездно ‎укол ‎делать.‏ ‎Вообще ‎все‏ ‎должны‏ ‎были ‎всем ‎помогать,‏ ‎всё ‎должно‏ ‎было ‎по ‎этой ‎причине‏ ‎само‏ ‎собой ‎устраиваться‏ ‎и, ‎теоретически,‏ ‎всем ‎от ‎этого ‎должно ‎было‏ ‎быть‏ ‎хорошо. ‎Вот‏ ‎что ‎из‏ ‎этого ‎выходило, ‎по ‎словам ‎Татьяны‏ ‎Николаевны:‏ ‎«Оттепель‏ ‎сильная ‎была‏ ‎и ‎над‏ ‎нами ‎потекла‏ ‎крыша.‏ ‎А ‎у‏ ‎соседки ‎целый ‎пласт ‎штукатурки ‎обвалился,‏ ‎хорошо, ‎ее‏ ‎не‏ ‎убило… ‎Потом ‎в‏ ‎этой ‎комнате‏ ‎поселился ‎хлебопек ‎с ‎хорошенькой‏ ‎женой‏ ‎Натальей. ‎Там‏ ‎все ‎время‏ ‎были ‎драки. ‎Она ‎так ‎кричала!‏ ‎А‏ ‎Михаил ‎не‏ ‎мог ‎слышать,‏ ‎когда ‎бьют ‎кого-нибудь… ‎Однажды ‎он‏ ‎вызвал‏ ‎милицию‏ ‎– ‎Наталья‏ ‎кричала: ‎“На‏ ‎помощь!” ‎Милиция‏ ‎пришла,‏ ‎а ‎те‏ ‎закрылись ‎и ‎не ‎пустили. ‎Так‏ ‎с ‎Михаила‏ ‎чуть‏ ‎штраф ‎не ‎взяли‏ ‎за ‎ложный‏ ‎вызов… ‎Кого ‎только ‎в‏ ‎нашей‏ ‎квартире ‎не‏ ‎было! ‎По‏ ‎той ‎стороне, ‎где ‎окна ‎выходят‏ ‎на‏ ‎двор, ‎жили‏ ‎так: ‎хлебопек,‏ ‎мы, ‎Дуся-проститутка; ‎к ‎нам ‎нередко‏ ‎стучали‏ ‎ночью:‏ ‎“Дуся ‎открой!”‏ ‎Я ‎говорила:‏ ‎“Рядом!” ‎Вообще‏ ‎же‏ ‎она ‎была‏ ‎женщина ‎скромная, ‎шуму ‎от ‎нее‏ ‎не ‎было;‏ ‎тут‏ ‎же ‎и ‎муж‏ ‎ее ‎где-то‏ ‎был ‎недалеко… ‎Дальше ‎жил‏ ‎начальник‏ ‎милиции ‎с‏ ‎женой, ‎довольно‏ ‎веселой ‎дамочкой… ‎Муж ‎ее ‎часто‏ ‎бывал‏ ‎в ‎командировке;‏ ‎сынишка ‎ее‏ ‎забегал ‎к ‎нам… ‎На ‎другой‏ ‎стороне‏ ‎коридора‏ ‎посередине ‎была‏ ‎кухня… ‎Жили‏ ‎вдова ‎Горячева‏ ‎с‏ ‎сыном ‎Мишкой‏ ‎– ‎и ‎она ‎этого ‎Мишку‏ ‎лупила ‎я‏ ‎не‏ ‎знаю ‎как… ‎Типографские‏ ‎рабочие ‎–‏ ‎муж ‎и ‎жена, ‎горькие‏ ‎пьяницы,‏ ‎самогонку ‎пили.‏ ‎Еще ‎жил‏ ‎ответственный ‎работник ‎с ‎женой. ‎Она‏ ‎была‏ ‎простая ‎баба,‏ ‎ходила ‎мыть‏ ‎полы, ‎а ‎потом ‎его ‎послали‏ ‎в‏ ‎Америку,‏ ‎она ‎поехала‏ ‎с ‎ним,‏ ‎вернулась ‎в‏ ‎манто,‏ ‎волосы ‎завитые,‏ ‎прямо ‎ног ‎под ‎собой ‎не‏ ‎чуяла, ‎и‏ ‎руки‏ ‎с ‎маникюром ‎носила‏ ‎перед ‎собой…‏ ‎Они ‎получили ‎другую ‎квартиру,‏ ‎уехали…‏ ‎В ‎домоуправлении‏ ‎были ‎горькие‏ ‎пьяницы, ‎они ‎все ‎ходили ‎к‏ ‎нам,‏ ‎грозили ‎выписать‏ ‎Андрея, ‎и‏ ‎нас ‎не ‎прописывали, ‎хотели, ‎видно,‏ ‎денег,‏ ‎а‏ ‎у ‎нас‏ ‎не ‎было»[2].

 

Угрозы‏ ‎силой ‎выдворить‏ ‎Булгаковых‏ ‎из ‎комнаты‏ ‎раздавались ‎все ‎чаще. ‎По ‎нескольку‏ ‎раз ‎на‏ ‎дню‏ ‎приходили ‎товарищи ‎из‏ ‎домкома ‎и‏ ‎требовали ‎освободить ‎помещение, ‎а‏ ‎иначе‏ ‎вызовут ‎милицию.‏ ‎Ничего ‎не‏ ‎оставалось ‎– ‎его ‎и ‎жену‏ ‎ждала‏ ‎Пречистенка. ‎Как‏ ‎же ‎Михаил‏ ‎возненавидел ‎их ‎за ‎этот ‎ежедневный‏ ‎шантаж!

Но‏ ‎злоупотребляющие‏ ‎алкоголем ‎домоуправцы,‏ ‎несмотря ‎на‏ ‎всю ‎свою‏ ‎злокозненность,‏ ‎не ‎смогли‏ ‎их ‎победить. ‎Он ‎нашел ‎силу,‏ ‎которая ‎положила‏ ‎конец‏ ‎произволу. ‎Решив ‎не‏ ‎размениваться ‎по‏ ‎мелочам, ‎он ‎пошел ‎не‏ ‎к‏ ‎кому-нибудь, ‎а‏ ‎к ‎жене‏ ‎вождя, ‎Надежде ‎Константиновне ‎Крупской. ‎Имел‏ ‎полное‏ ‎право ‎–‏ ‎она ‎руководила‏ ‎всей ‎культурой ‎в ‎Стране ‎Советов‏ ‎и,‏ ‎следовательно,‏ ‎была ‎его‏ ‎начальницей. ‎Супруга‏ ‎Владимира ‎Ильича‏ ‎Ульянова-Ленина‏ ‎оказалась ‎доброй‏ ‎женщиной, ‎вникла ‎во ‎все ‎безобразия‏ ‎и ‎начертала‏ ‎на‏ ‎бумажке ‎«Прошу ‎прописать».‏ ‎Ничего ‎не‏ ‎скажешь, ‎это ‎был ‎ход‏ ‎конем.‏ ‎Домоуправцы ‎были‏ ‎повержены.

«В ‎четыре‏ ‎часа ‎дня ‎я ‎вошел ‎в‏ ‎прокуренное‏ ‎домовое ‎управление.‏ ‎Все ‎были‏ ‎в ‎сборе.

– Как? ‎– ‎вскричали ‎все.‏ ‎–‏ ‎Вы‏ ‎еще ‎тут?

– Вылета...

– Как‏ ‎пробка? ‎–‏ ‎зловеще ‎спросил‏ ‎я.‏ ‎– ‎Как‏ ‎пробка? ‎Да?

Я ‎вынул ‎лист, ‎выложил‏ ‎его ‎на‏ ‎стол‏ ‎и ‎указал ‎пальцем‏ ‎на ‎заветные‏ ‎слова.

Барашковые ‎шапки ‎склонились ‎над‏ ‎листом,‏ ‎и ‎мгновенно‏ ‎их ‎разбил‏ ‎паралич. ‎По ‎часам, ‎что ‎тикали‏ ‎на‏ ‎стене, ‎могу‏ ‎сказать, ‎сколько‏ ‎времени ‎он ‎продолжался:

Три ‎минуты.

Затем ‎председатель‏ ‎ожил‏ ‎и‏ ‎завел ‎на‏ ‎меня ‎угасающие‏ ‎глаза:

– Улья?.. ‎–‏ ‎спросил‏ ‎он ‎суконным‏ ‎голосом.

Опять ‎в ‎молчании ‎тикали ‎часы.

– Иван‏ ‎Иваныч, ‎–‏ ‎расслабленно‏ ‎молвил ‎барашковый ‎председатель,‏ ‎– ‎выпиши‏ ‎им, ‎друг, ‎ордерок ‎на‏ ‎совместное‏ ‎жительство.

Друг ‎Иван‏ ‎Иваныч ‎взял‏ ‎книгу ‎и, ‎скребя ‎пером, ‎стал‏ ‎выписывать‏ ‎ордерок ‎в‏ ‎гробовом ‎молчании».

«Только‏ ‎я ‎подниму ‎голову, ‎встречаю ‎над‏ ‎собой‏ ‎потолок.‏ ‎Правда, ‎это‏ ‎отвратительный ‎потолок‏ ‎– ‎низкий,‏ ‎закопченный‏ ‎и ‎треснувший,‏ ‎но ‎все ‎же ‎он ‎потолок,‏ ‎а ‎не‏ ‎синее‏ ‎небо ‎в ‎звездах‏ ‎над ‎Пречистенским‏ ‎бульваром, ‎где, ‎по ‎точным‏ ‎сведениям‏ ‎науки, ‎даже‏ ‎не ‎18‏ ‎градусов, ‎а ‎271, ‎– ‎и‏ ‎все‏ ‎они ‎ниже‏ ‎нуля. ‎А‏ ‎для ‎того, ‎чтобы ‎прекратить ‎мою‏ ‎литературно-рабочую‏ ‎жизнь,‏ ‎достаточно ‎гораздо‏ ‎меньшего ‎количества‏ ‎их. ‎У‏ ‎меня‏ ‎же ‎под‏ ‎черными ‎фестонами ‎паутины ‎– ‎12‏ ‎выше ‎нуля,‏ ‎свет,‏ ‎и ‎книги, ‎и‏ ‎карточка ‎жилтоварищества.‏ ‎А ‎это ‎значит, ‎что‏ ‎я‏ ‎буду ‎существовать‏ ‎столько ‎же,‏ ‎сколько ‎и ‎весь ‎дом. ‎Не‏ ‎будет‏ ‎пожара ‎–‏ ‎и ‎я‏ ‎жив»[3].

Но ‎Земского ‎эти ‎паршивцы ‎все-таки‏ ‎выписали.


[1] Фельетоны

[2] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[3] Фельетоны

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Обломки кораблекрушения

«Дорогая ‎мама,‏ ‎как ‎вы ‎поживаете, ‎как ‎ваше‏ ‎здоровье? ‎Очень‏ ‎жалею,‏ ‎что ‎в ‎маленьком‏ ‎письме ‎не‏ ‎могу ‎передать ‎вам, ‎что‏ ‎из‏ ‎себя ‎представляет‏ ‎сейчас ‎Москва.‏ ‎Коротко ‎могу ‎сказать, ‎что ‎идет‏ ‎бешеная‏ ‎борьба ‎за‏ ‎существование ‎и‏ ‎приспособление ‎к ‎новым ‎условиям ‎жизни.‏ ‎Въехав‏ ‎1½‏ ‎месяца ‎тому‏ ‎назад ‎в‏ ‎Москву, ‎в‏ ‎чем‏ ‎был ‎я,‏ ‎как ‎мне ‎кажется, ‎добился ‎maxima‏ ‎того, ‎что‏ ‎можно‏ ‎добиться ‎за ‎такой‏ ‎срок. ‎Место‏ ‎я ‎имею. ‎Правда, ‎это‏ ‎далеко‏ ‎не ‎самое‏ ‎главное. ‎Нужно‏ ‎уметь ‎получать ‎и ‎деньги. ‎И‏ ‎второго‏ ‎я, ‎представьте,‏ ‎добился. ‎Правда,‏ ‎пока ‎еще ‎в ‎ничтожном ‎масштабе.‏ ‎Но‏ ‎все‏ ‎же ‎в‏ ‎этом ‎месяце‏ ‎мы ‎с‏ ‎Таськой‏ ‎уже ‎кой-как‏ ‎едим, ‎запаслись ‎картошкой, ‎она ‎починила‏ ‎туфли, ‎начинаем‏ ‎покупать‏ ‎дрова ‎и ‎т.д.

Работать‏ ‎приходится ‎не‏ ‎просто, ‎а ‎с ‎остервенением.‏ ‎С‏ ‎утра ‎до‏ ‎вечера, ‎и‏ ‎так ‎каждый ‎без ‎перерыва ‎день.

Идет‏ ‎полное‏ ‎сворачивание ‎советских‏ ‎учреждений ‎и‏ ‎сокращение ‎штатов. ‎Мое ‎учреждение ‎тоже‏ ‎попадет‏ ‎под‏ ‎него, ‎и,‏ ‎по-видимому, ‎доживает‏ ‎последние ‎дни.‏ ‎Так‏ ‎что ‎я‏ ‎без ‎места ‎буду ‎в ‎скором‏ ‎времени. ‎Но‏ ‎это‏ ‎пустяки. ‎Мной ‎уже‏ ‎предприняты ‎меры,‏ ‎чтобы ‎не ‎опоздать ‎и‏ ‎вовремя‏ ‎перейти ‎на‏ ‎частную ‎службу.‏ ‎Вам, ‎вероятно, ‎уже ‎известно, ‎что‏ ‎только‏ ‎на ‎ней‏ ‎или ‎при‏ ‎торговле ‎и ‎можно ‎существовать ‎в‏ ‎Москве…

Я‏ ‎предпринимаю‏ ‎попытки ‎к‏ ‎поступлению ‎в‏ ‎льняной ‎трест.‏ ‎Кроме‏ ‎того, ‎вчера‏ ‎я ‎получил ‎приглашение ‎пока ‎еще‏ ‎на ‎невыясненных‏ ‎условиях‏ ‎в ‎открывающуюся ‎промышленную‏ ‎газету. ‎Дело‏ ‎настоящее ‎коммерческое, ‎и ‎меня‏ ‎пробуют.‏ ‎Вчера ‎и‏ ‎сегодня ‎я,‏ ‎так ‎сказать, ‎держал ‎экзамен. ‎Завтра‏ ‎должны‏ ‎выдать ‎½‏ ‎милл. ‎аванса.‏ ‎Это ‎будет ‎означать, ‎что ‎меня‏ ‎оценили‏ ‎и,‏ ‎возможно ‎тогда,‏ ‎что ‎я‏ ‎получу ‎заведывание‏ ‎хроникой.‏ ‎Итак ‎лен,‏ ‎промышленная ‎газета ‎и ‎частная ‎работа‏ ‎(случайная) ‎–‏ ‎вот‏ ‎что ‎предстоит. ‎Путь‏ ‎поисков ‎труда‏ ‎и ‎специальность, ‎намеченная ‎мной‏ ‎еще‏ ‎в ‎Киеве,‏ ‎оказались ‎совершенно‏ ‎правильными. ‎В ‎другой ‎специальности ‎работать‏ ‎нельзя.‏ ‎Это ‎означало‏ ‎бы, ‎в‏ ‎лучшем ‎случае, ‎голодовку…

Знакомств ‎масса ‎и‏ ‎журнальных,‏ ‎и‏ ‎театральных, ‎и‏ ‎деловых ‎просто.‏ ‎Это ‎много‏ ‎значит‏ ‎в ‎теперешней‏ ‎Москве, ‎которая ‎переходит ‎к ‎новой,‏ ‎невиданной ‎в‏ ‎ней‏ ‎давно ‎уже ‎жизни‏ ‎– ‎яростной‏ ‎конкуренции, ‎беготне, ‎проявлению ‎инициативы‏ ‎и‏ ‎т.д. ‎Вне‏ ‎такой ‎жизни‏ ‎жить ‎нельзя, ‎иначе ‎погибнешь. ‎В‏ ‎числе‏ ‎погибших ‎быть‏ ‎не ‎желаю.

…Бедной‏ ‎Таське ‎приходится ‎изощряться ‎изо ‎всех‏ ‎сил,‏ ‎чтоб‏ ‎молотить ‎рожь‏ ‎на ‎обухе‏ ‎и ‎готовить‏ ‎из‏ ‎всякой ‎ерунды‏ ‎обеды. ‎Но ‎она ‎молодец! ‎Одним‏ ‎словом, ‎бьемся‏ ‎оба‏ ‎как ‎рыбы ‎об‏ ‎лед. ‎Самое‏ ‎главное ‎– ‎лишь ‎бы‏ ‎была‏ ‎крыша. ‎Комната‏ ‎Андрея ‎–‏ ‎мое ‎спасение. ‎С ‎приездом ‎Нади‏ ‎вопрос‏ ‎этот, ‎конечно,‏ ‎грозно ‎осложнится.‏ ‎Но ‎я ‎об ‎этом ‎пока‏ ‎не‏ ‎думаю,‏ ‎стараюсь ‎не‏ ‎думать, ‎п.ч.‏ ‎и ‎так‏ ‎мой‏ ‎день ‎есть‏ ‎день ‎тяжких ‎забот.

В ‎Москве ‎считают‏ ‎только ‎на‏ ‎сотни‏ ‎тысяч ‎и ‎миллионы.‏ ‎Черный ‎хлеб‏ ‎4600 ‎р. ‎фунт, ‎белый‏ ‎14000.‏ ‎И ‎цена‏ ‎растет ‎и‏ ‎растет! ‎Магазины ‎полны ‎товаров, ‎но‏ ‎что‏ ‎ж ‎купишь!‏ ‎Театры ‎полны,‏ ‎но ‎вчера, ‎когда ‎я ‎проходил‏ ‎по‏ ‎делу‏ ‎мимо ‎Большого‏ ‎(я ‎теперь‏ ‎уже ‎не‏ ‎мыслю,‏ ‎как ‎можно‏ ‎идти ‎не ‎по ‎делу!), ‎барышники‏ ‎продавали ‎билеты‏ ‎по‏ ‎75, ‎100, ‎150‏ ‎т. ‎руб!‏ ‎В ‎Москве  ‎Вб!ышники ‎продавали‏ ‎билеты‏ ‎по ‎75,‏ ‎100, ‎150‏ ‎т. ‎у ‎мимо ‎Большого ‎(я‏ ‎теперь‏ ‎уже ‎не‏ ‎мыслю, ‎как‏ ‎можно ‎идти ‎не ‎по ‎делу!)‏ ‎она‏ ‎починила‏ ‎есть ‎все:‏ ‎обувь, ‎материи,‏ ‎мясо, ‎икра,‏ ‎консервы,‏ ‎деликатесы ‎–‏ ‎все! ‎Открываются ‎кафе, ‎растут ‎как‏ ‎грибы. ‎И‏ ‎всюду‏ ‎сотни, ‎сотни! ‎Сотни!!‏ ‎Гудит ‎спекулянтская‏ ‎волна.

Я ‎мечтаю ‎только ‎об‏ ‎одном:‏ ‎пережить ‎зиму,‏ ‎не ‎сорваться‏ ‎на ‎декабре, ‎который ‎будет, ‎надо‏ ‎полагать,‏ ‎самым ‎трудным‏ ‎месяцем. ‎Таськина‏ ‎помощь ‎для ‎меня ‎не ‎поддается‏ ‎учету:‏ ‎при‏ ‎огромных ‎расстояниях,‏ ‎которые ‎мне‏ ‎ежедневно ‎приходится‏ ‎пробегать‏ ‎(буквально) ‎по‏ ‎Москве, ‎она ‎спасает ‎мне ‎массу‏ ‎энергии ‎и‏ ‎сил,‏ ‎кормя ‎меня ‎и‏ ‎оставляя ‎мне‏ ‎лишь ‎то, ‎что ‎уж‏ ‎сама‏ ‎не ‎может‏ ‎сделать: ‎колку‏ ‎дров ‎по ‎вечерам ‎и ‎таскание‏ ‎картошки‏ ‎по ‎утрам.

Оба‏ ‎мы ‎носимся‏ ‎по ‎Москве ‎в ‎своих ‎пальтишках.‏ ‎Я‏ ‎поэтому‏ ‎хожу ‎как-то‏ ‎одним ‎боком‏ ‎вперед ‎(продувает‏ ‎почему-то‏ ‎левую ‎сторону).‏ ‎Мечтаю ‎добыть ‎Татьяне ‎теплую ‎обувь.‏ ‎У ‎нее‏ ‎ни‏ ‎черта ‎нет, ‎кроме‏ ‎туфель.

Но ‎авось!‏ ‎Лишь ‎бы ‎комната ‎и‏ ‎здоровье!

Пишу‏ ‎это ‎все‏ ‎еще ‎с‏ ‎той ‎целью, ‎чтобы ‎показать, ‎в‏ ‎каких‏ ‎условиях ‎мне‏ ‎приходится ‎осуществлять‏ ‎свою ‎idee-fixe. ‎А ‎заключается ‎она‏ ‎в‏ ‎том,‏ ‎чтоб ‎в‏ ‎три ‎года‏ ‎восстановить ‎норму‏ ‎–‏ ‎квартиру, ‎одежду,‏ ‎пищу ‎и ‎книги. ‎Удастся ‎ли‏ ‎– ‎увидим.

Не‏ ‎буду‏ ‎писать, ‎потому ‎что‏ ‎вы ‎не‏ ‎поверите, ‎насколько ‎мы ‎с‏ ‎Таськой‏ ‎стали ‎хозяйственны.‏ ‎Бережем ‎каждое‏ ‎полено ‎дров.

Такова ‎школа ‎жизни.

По ‎ночам‏ ‎урывками‏ ‎пишу ‎“Записки‏ ‎земского ‎врача”.‏ ‎Может ‎выйти ‎солидная ‎вещь. ‎Обрабатываю‏ ‎“Недуг”.‏ ‎Но‏ ‎времени, ‎времени‏ ‎нет! ‎Вот‏ ‎что ‎больно‏ ‎для‏ ‎меня!

P.S. ‎Самым‏ ‎моим ‎приятным ‎воспоминанием ‎за ‎последнее‏ ‎время ‎является‏ ‎–‏ ‎угадайте ‎что?

Как ‎я‏ ‎спал ‎у‏ ‎Вас ‎на ‎диване ‎и‏ ‎пил‏ ‎чай ‎с‏ ‎французскими ‎булками.‏ ‎Дорого ‎бы ‎дал, ‎чтоб ‎хоть‏ ‎на‏ ‎два ‎дня‏ ‎опять ‎так‏ ‎лечь, ‎напившись ‎чаю, ‎и ‎ни‏ ‎о‏ ‎чем‏ ‎не ‎думать.‏ ‎Так ‎сильно‏ ‎устал»[1].

 

Все ‎это‏ ‎длинное‏ ‎письмо ‎Варваре‏ ‎Михайловне ‎состоит ‎из ‎оправданий. ‎Он‏ ‎подозревал, ‎что‏ ‎мать,‏ ‎вероятно, ‎упрекает ‎его‏ ‎за ‎множество‏ ‎вещей. ‎Во-первых, ‎за ‎склонность‏ ‎к‏ ‎праздности. ‎Во-вторых,‏ ‎за ‎то,‏ ‎что ‎при ‎своем ‎характере ‎женился‏ ‎на‏ ‎особе ‎столь‏ ‎же ‎бесшабашной,‏ ‎что ‎и ‎сам. ‎В-третьих, ‎за‏ ‎то,‏ ‎что‏ ‎вместо ‎синицы‏ ‎в ‎руках‏ ‎– ‎медицины‏ ‎–‏ ‎ее ‎сынок‏ ‎покушается ‎на ‎журавля ‎в ‎небе‏ ‎в ‎виде‏ ‎журналистики‏ ‎и ‎даже, ‎страшно‏ ‎сказать, ‎литературы.‏ ‎На ‎это ‎он ‎ей‏ ‎отвечает,‏ ‎что ‎они‏ ‎с ‎женой‏ ‎очень ‎изменились: ‎он ‎целый ‎день‏ ‎бегает‏ ‎по ‎делам,‏ ‎и ‎Тася‏ ‎ему ‎очень ‎помогает. ‎Они ‎стали‏ ‎бережливы.‏ ‎Его‏ ‎нынешняя ‎профессия‏ ‎только ‎одна‏ ‎и ‎может‏ ‎обеспечить‏ ‎хоть ‎сколько-нибудь‏ ‎приличное ‎существование. ‎Никакие ‎другие ‎не‏ ‎могут. ‎И‏ ‎знакомых‏ ‎у ‎него ‎столько‏ ‎в ‎творческой‏ ‎среде! ‎К ‎тому ‎же‏ ‎он‏ ‎не ‎так‏ ‎просто ‎живет‏ ‎– ‎у ‎него ‎есть ‎идея.‏ ‎Через‏ ‎три ‎года‏ ‎он ‎планирует‏ ‎иметь ‎в ‎достатке ‎пищу ‎и‏ ‎одежду.‏ ‎И‏ ‎даже ‎квартиру,‏ ‎и ‎книги!‏ ‎Кстати, ‎в‏ ‎Киеве‏ ‎у ‎Булгаковых‏ ‎не ‎было ‎ни ‎своей ‎квартиры,‏ ‎ни ‎большой‏ ‎библиотеки.‏ ‎Таким ‎образом, ‎Михаил‏ ‎сообщал ‎матери:‏ ‎он ‎намерен ‎добиться ‎не‏ ‎только‏ ‎того, ‎что‏ ‎имели ‎родители,‏ ‎но ‎даже ‎большего. ‎Вот ‎какой‏ ‎он‏ ‎целеустремленный!

 

В ‎эти‏ ‎дни ‎нашлись,‏ ‎наконец, ‎Николка ‎и ‎Ваня ‎–‏ ‎младшие‏ ‎братья‏ ‎Михаила. ‎С‏ ‎конца ‎девятнадцатого‏ ‎года ‎о‏ ‎них‏ ‎ничего ‎не‏ ‎было ‎слышно. ‎Как ‎уже ‎было‏ ‎сказано, ‎оба‏ ‎они‏ ‎поступили ‎в ‎юнкера.‏ ‎По ‎приказу‏ ‎командования ‎Николай ‎со ‎всем‏ ‎училищем‏ ‎должен ‎был‏ ‎отправиться ‎в‏ ‎Крым. ‎Все ‎семейство ‎было ‎уверено,‏ ‎что‏ ‎он ‎уже‏ ‎там. ‎В‏ ‎действительности ‎в ‎октябре ‎девятнадцатого ‎красные‏ ‎неудачно‏ ‎попытались‏ ‎провести ‎наступление‏ ‎на ‎Киев,‏ ‎и ‎в‏ ‎ходе‏ ‎этих ‎боев‏ ‎Николку ‎тяжело ‎ранили. ‎Училище ‎его,‏ ‎и ‎правда,‏ ‎перевели‏ ‎на ‎юг, ‎но‏ ‎его ‎оставили‏ ‎в ‎передвижном ‎госпитале. ‎«Поезд‏ ‎стоял‏ ‎на ‎Киево-Товарном.‏ ‎Мать ‎ничего‏ ‎не ‎знала, ‎но ‎каким-то ‎материнским‏ ‎чутьем‏ ‎она ‎вдруг‏ ‎очутилось ‎<на‏ ‎этой ‎станции>, ‎и ‎когда ‎Николка‏ ‎открыл‏ ‎глаза…,‏ ‎он ‎увидел‏ ‎перед ‎собой‏ ‎мать. ‎Для‏ ‎него‏ ‎это ‎была‏ ‎радость, ‎и ‎ей ‎тоже»[2].

Вообще-то ‎трудно‏ ‎поверить ‎в‏ ‎то,‏ ‎что ‎интуиция ‎Варвары‏ ‎Михайловны ‎была‏ ‎столь ‎сильна, ‎что ‎она‏ ‎чудесным‏ ‎образом ‎узнала‏ ‎о ‎Николайчике,‏ ‎умирающем ‎в ‎санитарном ‎поезде, ‎что‏ ‎стоит‏ ‎на ‎Киево-Товарном.‏ ‎Скорее ‎всего‏ ‎кто-то ‎ей ‎все ‎же ‎сообщил.‏ ‎Это‏ ‎был‏ ‎последний ‎раз,‏ ‎когда ‎они‏ ‎виделись ‎–‏ ‎поезд‏ ‎уходил ‎в‏ ‎Феодосию. ‎Здесь, ‎когда ‎Николай ‎поправился,‏ ‎его ‎направили‏ ‎служить‏ ‎в ‎тыловые ‎части.‏ ‎В ‎ноябре‏ ‎двадцатого ‎со ‎всей ‎остальной‏ ‎армией‏ ‎Врангеля ‎он‏ ‎эвакуировался ‎в‏ ‎Турцию.

Ваня ‎тоже ‎натерпелся. ‎Сначала ‎с‏ ‎корпусом‏ ‎генерала ‎Бредова‏ ‎он ‎попал‏ ‎в ‎Польшу, ‎где, ‎после ‎заключения‏ ‎между‏ ‎этой‏ ‎новой ‎страной‏ ‎и ‎Советами‏ ‎соответствующих ‎соглашений,‏ ‎все‏ ‎белогвардейские ‎дивизии‏ ‎были ‎разоружены ‎и ‎помещены ‎в‏ ‎лагеря. ‎Бредовцев‏ ‎продержали‏ ‎в ‎них ‎около‏ ‎полугода. ‎Затем,‏ ‎когда ‎началась ‎советско-польская ‎война,‏ ‎в‏ ‎эшелонах, ‎предоставленных‏ ‎польским ‎военным‏ ‎командованием, ‎их ‎переправили ‎в ‎Крым‏ ‎к‏ ‎Врангелю. ‎Оттуда‏ ‎Иван ‎отбыл‏ ‎всё ‎в ‎ту ‎же ‎Турцию.

Старший‏ ‎из‏ ‎двоих‏ ‎братьев ‎осел‏ ‎в ‎Хорватии,‏ ‎младший ‎вместе‏ ‎со‏ ‎всей ‎почти‏ ‎армией ‎в ‎Болгарии. ‎Коля ‎в‏ ‎сумасшедших ‎1917-1919‏ ‎годах‏ ‎успел ‎закончить ‎несколько‏ ‎курсов ‎медицинского‏ ‎факультета ‎в ‎Киеве ‎и‏ ‎теперь‏ ‎намеревался ‎продолжить‏ ‎образование ‎в‏ ‎Загребском ‎университете. ‎Ваня ‎даже ‎и‏ ‎из‏ ‎гимназии ‎толком‏ ‎выпуститься ‎не‏ ‎успел. ‎Стал ‎играть ‎в ‎ресторанах‏ ‎на‏ ‎балалайке‏ ‎– ‎у‏ ‎него ‎это‏ ‎с ‎детства‏ ‎хорошо‏ ‎получалось.

Первое ‎время‏ ‎почта ‎никакая ‎между ‎Россией ‎и‏ ‎остальным ‎миром‏ ‎не‏ ‎ходила, ‎и ‎родные‏ ‎ничего ‎о‏ ‎них ‎не ‎знали. ‎Михаил‏ ‎постоянно‏ ‎воображал, ‎что‏ ‎Николайчик ‎и‏ ‎Ванечка ‎погибли, ‎и ‎даже ‎почти‏ ‎смирился‏ ‎с ‎этой‏ ‎мыслью. ‎Но‏ ‎повезло ‎– ‎оба ‎были ‎живы.

В‏ ‎январе‏ ‎22‏ ‎года, ‎наконец,‏ ‎от ‎Коли‏ ‎пришла ‎весть:‏ ‎«Я,‏ ‎слава ‎Богу,‏ ‎здоров ‎и, ‎вероятно, ‎страшно ‎переменился‏ ‎за ‎эти‏ ‎годы:‏ ‎ведь ‎мне ‎уже‏ ‎24-ый ‎год.‏ ‎Посылаю ‎Вам ‎одну ‎из‏ ‎последних‏ ‎карточек. ‎После‏ ‎довольно ‎бедственного‏ ‎года, ‎проведенного ‎мною ‎в ‎борьбе‏ ‎за‏ ‎существование, ‎я‏ ‎окончательно ‎поправил‏ ‎свои ‎легкие ‎и ‎решил ‎снова‏ ‎начать‏ ‎учебную‏ ‎жизнь. ‎Но‏ ‎не ‎так‏ ‎легко ‎это‏ ‎было‏ ‎сделать: ‎понадобился‏ ‎целый ‎год ‎службы ‎в ‎одном‏ ‎из ‎госпиталей,‏ ‎чтобы‏ ‎окончательно ‎стать ‎на‏ ‎ноги, ‎одеться‏ ‎с ‎ног ‎до ‎головы‏ ‎и‏ ‎достать ‎хоть‏ ‎немного ‎денег‏ ‎для ‎начала ‎тяжкого ‎в ‎нынешние‏ ‎времена‏ ‎учебного ‎пути.‏ ‎Это ‎была‏ ‎очень ‎тяжелая ‎и ‎упорная ‎работа:‏ ‎так,‏ ‎например,‏ ‎я ‎просидел‏ ‎взаперти ‎22‏ ‎суток ‎один‏ ‎одинешенек‏ ‎с ‎оспенными‏ ‎больными ‎крестьянами, ‎доставленными ‎из ‎пораженного‏ ‎эпидемией ‎уезда.‏ ‎Работал‏ ‎в ‎тифозном ‎отделении‏ ‎с ‎50‏ ‎больными ‎и ‎Бог ‎меня‏ ‎вынес‏ ‎целым ‎и‏ ‎невредимым.

Все ‎это‏ ‎смягчалось ‎сознанием, ‎что ‎близка ‎намеченная‏ ‎цель.‏ ‎И, ‎действительно,‏ ‎я ‎скопил‏ ‎денег, ‎оделся, ‎купил ‎все ‎необходимое‏ ‎для‏ ‎одинокой‏ ‎жизни ‎и‏ ‎уехал ‎в‏ ‎Университет ‎(Загребский),‏ ‎куда‏ ‎меня ‎устроил‏ ‎проф. ‎Лапинский ‎по ‎моим ‎бумагам.‏ ‎Сначала ‎работал,‏ ‎сколько‏ ‎сил ‎хватало, ‎чтобы‏ ‎показать ‎себя.

Теперь‏ ‎я ‎освобожден ‎от ‎платы‏ ‎за‏ ‎нравоучение ‎и‏ ‎получаю ‎от‏ ‎Университета ‎стипендию, ‎равную ‎20-25 ‎рублей‏ ‎мирного‏ ‎времени. ‎Половину‏ ‎этого ‎(или‏ ‎немного ‎менее) ‎отнимает ‎квартира, ‎отопление,‏ ‎освещение,‏ ‎а‏ ‎остальное ‎на‏ ‎прочие ‎потребности‏ ‎жизни: ‎еду‏ ‎и‏ ‎остальные. ‎Жить‏ ‎приходится ‎более ‎чем ‎скромно, ‎но‏ ‎меня ‎спасает‏ ‎то,‏ ‎что ‎за ‎время‏ ‎службы ‎в‏ ‎госпитале ‎я ‎купил ‎себе‏ ‎теплое‏ ‎пальто, ‎2‏ ‎пары ‎ботинок,‏ ‎кой-какой ‎костюмчик ‎(подешевле!), ‎сделал ‎несколько‏ ‎пар‏ ‎белья ‎постельного‏ ‎и ‎носильного‏ ‎и ‎приобрел ‎всякую ‎дребедень: ‎бритву,‏ ‎зубную‏ ‎щетку‏ ‎и ‎проч.‏ ‎и ‎проч.‏ ‎Есть ‎даже‏ ‎кой-какая‏ ‎посуда. ‎Живу‏ ‎я ‎на ‎окраине ‎города ‎в‏ ‎комнате ‎с‏ ‎самой‏ ‎необходимой ‎студенту ‎обстановкой:‏ ‎печечка ‎тоже‏ ‎железная, ‎но ‎обогревает ‎хорошо‏ ‎(слава‏ ‎Богу, ‎недавно‏ ‎дешево ‎купил‏ ‎на ‎железной ‎дороге ‎1/2 ‎сажени‏ ‎дров,‏ ‎а ‎то‏ ‎зима, ‎дает‏ ‎себя ‎чувствовать ‎основательно). ‎Воду ‎дают‏ ‎хозяева,‏ ‎которые‏ ‎очень ‎хорошо‏ ‎ко ‎мне‏ ‎относятся; ‎ведь‏ ‎я‏ ‎не ‎пью,‏ ‎не ‎курю, ‎не ‎скандалю ‎–‏ ‎тихий ‎квартирант‏ ‎и‏ ‎платит ‎аккуратно! ‎Готовлю‏ ‎обычно ‎сам,‏ ‎но ‎иногда ‎обедаю ‎в‏ ‎столовках,‏ ‎что ‎подешевле.‏ ‎На ‎судьбу‏ ‎не ‎жалуюсь, ‎хотя ‎страшно ‎скучаю‏ ‎без‏ ‎вас ‎всех.‏ ‎Конечно, ‎не‏ ‎приходится ‎думать ‎о ‎покупке ‎нужных‏ ‎и‏ ‎дорогих‏ ‎пособий, ‎цены‏ ‎на ‎которые‏ ‎превышают ‎все‏ ‎границы,‏ ‎но ‎изредка‏ ‎урежу ‎себя ‎да ‎и ‎куплю‏ ‎какую-нибудь ‎книжку.‏ ‎А‏ ‎больше ‎всего ‎работаю‏ ‎в ‎Университетской‏ ‎библиотеке, ‎в ‎которой ‎очень‏ ‎много‏ ‎хороших ‎книг‏ ‎на ‎немецком‏ ‎языке, ‎который ‎я ‎изучал ‎еще‏ ‎до‏ ‎поступления ‎в‏ ‎университет, ‎живя‏ ‎в ‎госпитале, ‎и ‎понемногу ‎овладеваю‏ ‎им‏ ‎(немецким‏ ‎языком). ‎Студенты‏ ‎и ‎профессора‏ ‎относятся ‎ко‏ ‎мне‏ ‎очень ‎хорошо.‏ ‎С ‎приездом ‎из ‎Швейцарии ‎одного‏ ‎местного ‎профессора‏ ‎связана‏ ‎и ‎моя ‎жизнь,‏ ‎т. ‎к.‏ ‎я, ‎может ‎быть, ‎получу‏ ‎тогда‏ ‎дешевую ‎комнату‏ ‎при ‎Университете,‏ ‎т. ‎к. ‎буду ‎работать ‎у‏ ‎этого‏ ‎профессора. ‎А‏ ‎мне ‎необходимо‏ ‎материально ‎подкрепиться!

Замечательно, ‎что ‎с ‎момента,‏ ‎как‏ ‎видел‏ ‎тебя ‎(он‏ ‎обращается ‎к‏ ‎матери ‎–‏ ‎И.П.)‏ ‎в ‎последний‏ ‎раз ‎перед ‎моим ‎отъездом ‎за‏ ‎границу, ‎я‏ ‎абсолютно‏ ‎ничем ‎не ‎болел,‏ ‎даже ‎простудой,‏ ‎и ‎вообще ‎окреп»[3].

Михаил ‎искренне‏ ‎любил‏ ‎братьев. ‎Особенно‏ ‎Николку. ‎Никол‏ ‎был ‎по-настоящему ‎бесстрашный ‎и ‎благородный.‏ ‎Сам‏ ‎Михаил ‎ощущал‏ ‎нехватку ‎у‏ ‎себя ‎этих ‎качеств, ‎и ‎потому‏ ‎очень‏ ‎гордился‏ ‎им. ‎Не‏ ‎то ‎чтобы‏ ‎ему ‎самому‏ ‎смелость‏ ‎и ‎благородство‏ ‎не ‎были ‎присущи. ‎Но ‎он‏ ‎мог ‎впасть‏ ‎в‏ ‎сомнения ‎– ‎и‏ ‎случай ‎на‏ ‎мосту ‎с ‎евреем ‎показал‏ ‎это‏ ‎особенно ‎отчетливо.‏ ‎Никол ‎не‏ ‎сомневался, ‎если ‎речь ‎заходила ‎о‏ ‎чести.‏ ‎Ему ‎еще‏ ‎предстояло ‎воплотиться‏ ‎в ‎виде ‎героя ‎«Белой ‎гвардии».‏ ‎Или‏ ‎его‏ ‎воображаемому ‎образу.


[1] Письма

[2] Чудакова‏ ‎М. ‎О.‏ ‎Жизнеописание ‎Михаила‏ ‎Булгакова

[3] булгаковская‏ ‎энциклопедия

Читать: 9+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Не герой

Как ‎Михаил‏ ‎и ‎предполагал, ‎вскоре ‎его ‎сократили.‏ ‎Он ‎тут‏ ‎же‏ ‎устроился ‎в ‎“Торгово-промышленный‏ ‎вестник”. ‎«Еженедельное‏ ‎издание ‎посвященное ‎практическим ‎нуждам‏ ‎средней,‏ ‎мелкой ‎и‏ ‎кустарной ‎промышленности»‏ ‎– ‎так ‎было ‎указано ‎в‏ ‎его‏ ‎уставе. ‎Вообще-то‏ ‎это ‎была‏ ‎газета ‎объявлений. ‎Михаил ‎писал ‎в‏ ‎нее‏ ‎иногда‏ ‎высокохудожественные ‎заметки‏ ‎о ‎пересмотре‏ ‎промыслового ‎налога‏ ‎или‏ ‎о ‎каких-нибудь‏ ‎биржевых ‎новостях, ‎но ‎в ‎основном‏ ‎должен ‎был‏ ‎приносить‏ ‎рекламу.

«Не ‎из ‎прекрасного‏ ‎далека ‎я‏ ‎изучал ‎Москву… ‎О ‎нет…‏ ‎я‏ ‎истоптал ‎ее‏ ‎вдоль ‎и‏ ‎поперек. ‎Я ‎поднимался ‎почти ‎во‏ ‎все‏ ‎шестые ‎этажи,‏ ‎в ‎каких‏ ‎только ‎помещались ‎учреждения, ‎и ‎так‏ ‎как‏ ‎не‏ ‎было ‎положительно‏ ‎ни ‎одного‏ ‎6-го ‎этажа,‏ ‎в‏ ‎котором ‎не‏ ‎было ‎бы ‎учреждения, ‎то ‎этажи‏ ‎знакомы ‎мне‏ ‎все‏ ‎решительно. ‎Едешь, ‎например,‏ ‎на ‎извозчике‏ ‎по ‎Златоустьинскому ‎переулку… ‎и‏ ‎вспоминаешь:

– Ишь‏ ‎домина! ‎Позвольте,‏ ‎да ‎ведь‏ ‎я ‎в ‎нем ‎был! ‎Был,‏ ‎честное‏ ‎слово! ‎И‏ ‎даже ‎припоминаю‏ ‎когда ‎именно. ‎В ‎январе ‎1922‏ ‎года.‏ ‎И‏ ‎какого ‎черта‏ ‎меня ‎носило‏ ‎сюда? ‎Извольте…‏ ‎Это‏ ‎было, ‎когда‏ ‎я ‎поступил ‎в ‎частную ‎торгово-промышленную‏ ‎газету ‎и‏ ‎попросил‏ ‎у ‎редактора ‎аванс.‏ ‎Аванса ‎мне‏ ‎редактор ‎не ‎дал, ‎а‏ ‎сказал:‏ ‎“Идите ‎в‏ ‎Златоустьинский ‎переулок,‏ ‎в ‎6 ‎этаж, ‎комната ‎№‏ ‎…”‏ ‎– ‎позвольте,‏ ‎242? ‎а‏ ‎может, ‎и ‎180?.. ‎Забыл. ‎Неважно…‏ ‎Одним‏ ‎словом:‏ ‎“Идите ‎и‏ ‎получите ‎объявление‏ ‎в ‎Главхиме”…‏ ‎или‏ ‎Центрохиме? ‎Забыл.‏ ‎Ну ‎неважно… ‎“Получите ‎объявление ‎и‏ ‎вам ‎25‏ ‎процентов”.‏ ‎Если ‎бы ‎теперь‏ ‎мне ‎кто-нибудь‏ ‎сказал: ‎“Идите, ‎объявление ‎получите”,‏ ‎я‏ ‎бы ‎ответил:‏ ‎“Не ‎пойду”.‏ ‎Не ‎желаю ‎ходить ‎за ‎объявлениями.‏ ‎Мне‏ ‎не ‎нравится‏ ‎ходить ‎за‏ ‎объявлениями. ‎Это ‎не ‎моя ‎специальность.‏ ‎А‏ ‎тогда…‏ ‎О, ‎тогда‏ ‎было ‎другое.‏ ‎Я ‎покорно‏ ‎накрылся‏ ‎шапкой, ‎взял‏ ‎эту ‎дурацкую ‎книжку ‎объявлений ‎и‏ ‎пошел, ‎как‏ ‎лунатик.‏ ‎Был ‎совершенно ‎невероятный,‏ ‎какого ‎никогда‏ ‎даже ‎не ‎бывает, ‎мороз.‏ ‎Я‏ ‎влез ‎на‏ ‎6-й ‎этаж,‏ ‎нашел ‎эту ‎комнату ‎№200, ‎в‏ ‎ней‏ ‎нашел ‎рыжего‏ ‎лысого ‎человека,‏ ‎который, ‎выслушав ‎меня, ‎не ‎дал‏ ‎мне‏ ‎объявления…‏ ‎Где ‎я‏ ‎только ‎не‏ ‎был! ‎На‏ ‎Мясницкой‏ ‎сотни ‎раз,‏ ‎на ‎Варварке ‎– ‎в ‎деловом‏ ‎дворе, ‎на‏ ‎Старой‏ ‎площади ‎– ‎в‏ ‎Центросоюзе, ‎заезжал‏ ‎в ‎Сокольники, ‎швыряло ‎меня‏ ‎и‏ ‎на ‎Девичье‏ ‎поле. ‎Меня‏ ‎гоняло ‎по ‎всей ‎необъятной ‎и‏ ‎странной‏ ‎столице ‎одно‏ ‎желание ‎–‏ ‎найти ‎себе ‎пропитание. ‎И ‎я‏ ‎его‏ ‎находил‏ ‎– ‎правда,‏ ‎скудное, ‎неверное,‏ ‎зыбкое. ‎Находил‏ ‎я‏ ‎его ‎на‏ ‎самых ‎фантастических ‎и ‎скоротечных, ‎как‏ ‎чахотка, ‎должностях,‏ ‎добывая‏ ‎его ‎странными ‎утлыми‏ ‎способами, ‎многие‏ ‎из ‎которых ‎теперь, ‎когда‏ ‎мне‏ ‎полегчало, ‎кажутся‏ ‎уже ‎мне‏ ‎смешными. ‎Я ‎писал ‎торгово-промышленную ‎хронику‏ ‎в‏ ‎газете, ‎и‏ ‎по ‎ночам‏ ‎сочинял ‎веселые ‎фельетоны, ‎которые ‎мне‏ ‎самому‏ ‎казались‏ ‎не ‎смешнее‏ ‎зубной ‎боли…»[1]

Наде‏ ‎в ‎Киев‏ ‎он‏ ‎отправляет ‎один‏ ‎такой ‎фельетон, ‎“Торговый ‎ренессанс”. ‎Про‏ ‎НЭПО ‎–‏ ‎Новую‏ ‎Экономическую ‎Политику, ‎позднее‏ ‎сокращенную ‎до‏ ‎резкого ‎НЭПа, ‎и ‎видимых‏ ‎последствиях‏ ‎введения ‎этой‏ ‎политики ‎в‏ ‎Москве. ‎Магазины ‎открываются, ‎жизнь ‎возвращается‏ ‎и‏ ‎прочая. ‎В‏ ‎общем, ‎неплохой‏ ‎репортаж ‎– ‎зря ‎он ‎так.‏ ‎В‏ ‎Киев‏ ‎же ‎он‏ ‎его ‎послал‏ ‎потому, ‎что‏ ‎вряд‏ ‎ли ‎кто-нибудь‏ ‎взял ‎бы ‎такой ‎текст ‎в‏ ‎Москве ‎–‏ ‎все‏ ‎и ‎так ‎видели,‏ ‎что ‎происходит‏ ‎на ‎улицах. ‎На ‎Украине‏ ‎же‏ ‎могли, ‎вероятно,‏ ‎заинтересоваться ‎столичной‏ ‎картинкой. ‎К ‎тому ‎же ‎он‏ ‎подумал,‏ ‎что, ‎быть‏ ‎может, ‎какое-нибудь‏ ‎издание ‎пожелает ‎иметь ‎в ‎белокаменной‏ ‎корреспондента‏ ‎в‏ ‎его ‎лице.

Нет,‏ ‎никому ‎не‏ ‎нужен ‎был‏ ‎корреспондент.‏ ‎И ‎фельетон‏ ‎его ‎там ‎тоже ‎не ‎напечатали.‏ ‎И ‎“Вестник”‏ ‎всего-то‏ ‎через ‎полтора ‎месяца‏ ‎после ‎открытия‏ ‎приказал ‎долго ‎жить. ‎

 

Чудовищная‏ ‎инфляция‏ ‎раздражала. ‎Как‏ ‎жить, ‎если‏ ‎буханка ‎хлеба ‎вечером ‎стоит ‎больше,‏ ‎чем‏ ‎утром? ‎И‏ ‎так ‎каждый‏ ‎божий ‎день. ‎Миллион ‎рублей ‎как-то‏ ‎прозвали‏ ‎“лимоном”‏ ‎и ‎с‏ ‎тех ‎пор‏ ‎по-другому ‎уже‏ ‎не‏ ‎называли. ‎НЭП,‏ ‎новая ‎экономическая ‎политика, ‎уже ‎начался.‏ ‎Всюду ‎открывались‏ ‎большие‏ ‎и ‎маленькие ‎магазины.‏ ‎Кондитерские ‎на‏ ‎каждом ‎углу, ‎гастрономы ‎полны‏ ‎товара.‏ ‎“Известия” ‎и‏ ‎прочие ‎издания‏ ‎стали ‎выходить ‎со ‎страницами ‎объявлений.‏ ‎Самолеты‏ ‎принялись ‎разбрасывать‏ ‎коммерческие ‎листки‏ ‎над ‎городом…

Но ‎это ‎отступление ‎коммунистов‏ ‎пока‏ ‎не‏ ‎принесло ‎ничего‏ ‎хорошего. ‎Булгакову,‏ ‎во ‎всяком‏ ‎случае.‏ ‎Михаил ‎начал‏ ‎вести ‎дневник. ‎Вот ‎одна ‎из‏ ‎первых ‎записей:‏ ‎«Идет‏ ‎самый ‎черный ‎период‏ ‎моей ‎жизни.‏ ‎Мы ‎с ‎женой ‎голодаем»[2].

«Пошел‏ ‎к‏ ‎зеркалу. ‎Вот‏ ‎так ‎лицо.‏ ‎Рыжая ‎борода, ‎скулы ‎белые, ‎веки‏ ‎красные.‏ ‎Но ‎это‏ ‎ничего, ‎а‏ ‎вот ‎глаза. ‎Нехорошие. ‎Опять ‎с‏ ‎блеском.‏ ‎Совет:‏ ‎берегитесь ‎этого‏ ‎блеска. ‎Как‏ ‎только ‎появится,‏ ‎сейчас‏ ‎же ‎берите‏ ‎взаймы ‎деньги ‎у ‎буржуа ‎(без‏ ‎отдачи), ‎покупайте‏ ‎провизию‏ ‎и ‎ешьте. ‎Но‏ ‎только ‎не‏ ‎наедайтесь ‎сразу. ‎В ‎первый‏ ‎день‏ ‎бульон ‎и‏ ‎немного ‎белого‏ ‎хлеба. ‎Постепенно, ‎постепенно…

Пил ‎чай ‎опять.‏ ‎Вспоминал‏ ‎прошлую ‎неделю.‏ ‎В ‎понедельник‏ ‎я ‎ел ‎картошку ‎с ‎постным‏ ‎маслом‏ ‎и‏ ‎1/4 ‎фунта‏ ‎хлеба. ‎Выпил‏ ‎два ‎стакана‏ ‎чая‏ ‎с ‎сахарином.‏ ‎Во ‎вторник ‎ничего ‎не ‎ел,‏ ‎выпил ‎пять‏ ‎стаканов‏ ‎чая. ‎В ‎среду‏ ‎достал ‎два‏ ‎фунта ‎хлеба ‎взаймы ‎у‏ ‎слесаря.‏ ‎Чай ‎пил,‏ ‎но ‎сахарин‏ ‎кончился. ‎В ‎четверг ‎я ‎великолепно‏ ‎обедал.‏ ‎В ‎два‏ ‎часа ‎пошел‏ ‎к ‎своим ‎знакомым. ‎Горничная ‎в‏ ‎белом‏ ‎фартуке‏ ‎открыла ‎дверь.

Странное‏ ‎ощущение. ‎Как‏ ‎будто ‎бы‏ ‎десять‏ ‎лет ‎назад.‏ ‎В ‎три ‎часа ‎слышу, ‎горничная‏ ‎начинает ‎накрывать‏ ‎в‏ ‎столовой. ‎Сидим, ‎разговариваем‏ ‎(я ‎побрился‏ ‎утром). ‎Ругают ‎большевиков ‎и‏ ‎рассказывают,‏ ‎как ‎они‏ ‎измучились. ‎Я‏ ‎вижу, ‎что ‎они ‎ждут, ‎чтобы‏ ‎я‏ ‎ушел. ‎Я‏ ‎же ‎не‏ ‎ухожу.

Наконец ‎хозяйка ‎говорит:

– А ‎может ‎быть,‏ ‎вы‏ ‎пообедаете‏ ‎с ‎нами?‏ ‎Или ‎нет?

– Благодарю‏ ‎вас. ‎С‏ ‎удовольствием.

Ели:‏ ‎суп ‎с‏ ‎макаронами ‎и ‎с ‎белым ‎хлебом,‏ ‎на ‎второе‏ ‎котлеты‏ ‎с ‎огурцами, ‎потом‏ ‎рисовую ‎кашу‏ ‎с ‎вареньем ‎и ‎чай‏ ‎с‏ ‎вареньем.

Каюсь ‎в‏ ‎скверном. ‎Когда‏ ‎я ‎уходил, ‎мне ‎представилась ‎картина‏ ‎обыска‏ ‎у ‎них.‏ ‎Приходят. ‎Все‏ ‎роют. ‎Находят ‎золотые ‎монеты ‎в‏ ‎кальсонах‏ ‎в‏ ‎комоде. ‎В‏ ‎кладовке ‎мука‏ ‎и ‎ветчина.‏ ‎Забирают‏ ‎хозяина...

Гадость ‎так‏ ‎думать, ‎а ‎я ‎думал.

Кто ‎сидит‏ ‎на ‎чердаке‏ ‎над‏ ‎фельетоном ‎голодный, ‎не‏ ‎следуй ‎примеру‏ ‎чистоплюя ‎Кнута ‎Гамсуна. ‎Иди‏ ‎к‏ ‎этим, ‎что‏ ‎живут ‎в‏ ‎семи ‎комнатах, ‎и ‎обедай»[3].

Да ‎уж,‏ ‎будь‏ ‎ты ‎хоть‏ ‎самый ‎убежденный‏ ‎монархист ‎или ‎кадет, ‎если ‎у‏ ‎тебя‏ ‎во‏ ‎рту ‎не‏ ‎было ‎ни‏ ‎крошки ‎несколько‏ ‎дней,‏ ‎сытых ‎начинаешь‏ ‎не ‎любить ‎– ‎это ‎уж‏ ‎будьте ‎покорны.‏ ‎Не‏ ‎питаться ‎же, ‎и‏ ‎вправду, ‎бумагой,‏ ‎как ‎Гамсун.

У ‎Таси ‎от‏ ‎недоедания‏ ‎открылось ‎острое‏ ‎малокровие. ‎«Бывало,‏ ‎что ‎по ‎три ‎дня ‎ничего‏ ‎не‏ ‎ели, ‎совсем‏ ‎ничего. ‎Не‏ ‎было ‎ни ‎хлеба, ‎ни ‎картошки.‏ ‎И‏ ‎продавать‏ ‎мне ‎уже‏ ‎было ‎нечего.‏ ‎Я ‎лежала‏ ‎и‏ ‎все…»[4].

Идти ‎к‏ ‎Николаю ‎Михайловичу ‎или ‎Михаилу ‎Михайловичу‏ ‎не ‎позволяла‏ ‎гордость.‏ ‎Тридцать ‎лет, ‎взрослый‏ ‎мальчик ‎–‏ ‎и ‎обращаться ‎к ‎дядьям‏ ‎за‏ ‎помощью… ‎Все-таки‏ ‎пришлось ‎взять‏ ‎у ‎одного ‎из ‎них ‎немного‏ ‎муки,‏ ‎постного ‎масла‏ ‎и ‎картошки.‏ ‎У ‎Бориса ‎Земского ‎заняли ‎миллион.

«Обегал‏ ‎всю‏ ‎Москву‏ ‎– ‎нет‏ ‎места. ‎Валенки‏ ‎рассыпались»[5].

 

Мало ‎было‏ ‎голода‏ ‎и ‎бесперспективности‏ ‎– ‎судьба, ‎очевидно, ‎решила ‎добить.‏ ‎В ‎феврале‏ ‎в‏ ‎Киеве ‎умерла ‎Варвара‏ ‎Михайловна. ‎Сгорела‏ ‎за ‎несколько ‎дней ‎от‏ ‎тифа.‏ ‎Булгаковы ‎грешили‏ ‎на ‎Колю‏ ‎Гладыревского, ‎который ‎поехал ‎к ‎ним‏ ‎погостить‏ ‎и ‎подхватил‏ ‎по ‎дороге‏ ‎возвратный ‎тиф. ‎Болел ‎он ‎у‏ ‎них‏ ‎дома‏ ‎и, ‎следовательно,‏ ‎мог ‎быть‏ ‎источником. ‎На‏ ‎самом‏ ‎деле ‎Гладыревский‏ ‎тут ‎был ‎не ‎причем. ‎Она‏ ‎погибла ‎совсем‏ ‎от‏ ‎другой ‎формы ‎этой‏ ‎инфекции. ‎Где‏ ‎заразилась? ‎Может, ‎в ‎бане.‏ ‎Может,‏ ‎Иван ‎Павлович‏ ‎случайно ‎принес‏ ‎от ‎какого-то ‎пациента ‎насекомое…

Михаил ‎был‏ ‎оглушен‏ ‎ее ‎смертью.‏ ‎Скончалась? ‎Вчера‏ ‎еще ‎писал ‎ей ‎письма, ‎а‏ ‎сегодня‏ ‎ее‏ ‎нет ‎уже?‏ ‎Почему? ‎За‏ ‎что? ‎Как‏ ‎это‏ ‎может ‎быть? «Мама,‏ ‎светлая ‎королева, ‎где ‎же ‎ты?..‏ ‎Белый ‎гроб‏ ‎с‏ ‎телом ‎матери ‎снесли‏ ‎по ‎крутому‏ ‎Алексеевскому ‎спуску ‎на ‎Подол,‏ ‎в‏ ‎маленькую ‎церковь‏ ‎Николая ‎Доброго,‏ ‎что ‎на ‎Взвозе… ‎Отпели, ‎вышли‏ ‎на‏ ‎гулкие ‎плиты‏ ‎паперти ‎и‏ ‎проводили ‎мать ‎через ‎весь ‎громадный‏ ‎город‏ ‎на‏ ‎кладбище, ‎где‏ ‎под ‎черным‏ ‎мраморным ‎крестом‏ ‎давно‏ ‎уже ‎лежал‏ ‎отец. ‎И ‎маму ‎закопали. ‎Эх...‏ ‎эх..[6]

На ‎самом‏ ‎деле‏ ‎Михаил ‎не ‎видел‏ ‎этого. ‎Он‏ ‎не ‎смог ‎приехать ‎в‏ ‎Киев‏ ‎на ‎похороны.‏ ‎Не ‎на‏ ‎что ‎было.

 

Михаил ‎и ‎Тася, ‎пытаясь‏ ‎вырваться‏ ‎из ‎нищеты,‏ ‎дошли ‎уже‏ ‎до ‎того, ‎что ‎начали ‎ввязываться‏ ‎в‏ ‎авантюры.‏ ‎Еще ‎во‏ ‎Владикавказе ‎они‏ ‎познакомились ‎с‏ ‎неким‏ ‎Моисеенко, ‎весьма‏ ‎любопытным ‎типом. ‎Как ‎и ‎все‏ ‎талантливые ‎мошенники,‏ ‎этот‏ ‎предприимчивый ‎гражданин ‎был‏ ‎человек ‎в‏ ‎высшей ‎степени ‎обаятельный. ‎Очаровав‏ ‎чету‏ ‎Булгаковых, ‎он‏ ‎или ‎его‏ ‎жена ‎принесли ‎“друзьям” ‎на ‎хранение‏ ‎две‏ ‎неизвестного ‎происхождения‏ ‎иконы ‎завернутые‏ ‎в ‎тряпку. ‎Они ‎были ‎вероятнее‏ ‎всего‏ ‎ворованные.‏ ‎Потом ‎забрали.‏ ‎В ‎другой‏ ‎раз ‎Моисеенко‏ ‎сплавил‏ ‎Булгаковым ‎ящик‏ ‎пудры ‎по ‎завышенной ‎цене. ‎Михаил‏ ‎и ‎Тася‏ ‎соблазнились‏ ‎предложением, ‎посчитав, ‎что‏ ‎смогут ‎заработать‏ ‎что-нибудь ‎на ‎этом ‎товаре.‏ ‎В‏ ‎итоге ‎Тася‏ ‎потратила ‎несколько‏ ‎недель ‎на ‎то, ‎чтобы ‎распродать‏ ‎проклятую‏ ‎эту ‎пудру‏ ‎на ‎рынке,‏ ‎и ‎получить ‎с ‎этого ‎ровно‏ ‎ту‏ ‎же‏ ‎сумму, ‎за‏ ‎какую ‎пудра‏ ‎и ‎была‏ ‎приобретена.

 

«Категорически‏ ‎заявляю, ‎что‏ ‎я ‎не ‎герой. ‎У ‎меня‏ ‎нет ‎этого‏ ‎в‏ ‎натуре. ‎Я ‎человек‏ ‎обыкновенный ‎–‏ ‎рожденный ‎ползать, ‎– ‎и,‏ ‎ползая‏ ‎по ‎Москве,‏ ‎я ‎чуть‏ ‎не ‎умер ‎с ‎голоду. ‎Никто‏ ‎кормить‏ ‎меня ‎не‏ ‎желал. ‎Все‏ ‎буржуи ‎заперлись ‎на ‎дверные ‎цепочки‏ ‎и‏ ‎через‏ ‎щель ‎высовывали‏ ‎липовые ‎мандаты‏ ‎и ‎удостоверения.‏ ‎Закутавшись‏ ‎в ‎мандаты,‏ ‎как ‎в ‎простыни, ‎они ‎великолепно‏ ‎пережили ‎голод,‏ ‎холод,‏ ‎нашествие ‎"чижиков", ‎трудгужналог‏ ‎и ‎т.‏ ‎под. ‎напасти. ‎Сердца ‎их‏ ‎стали‏ ‎черствы, ‎как‏ ‎булки, ‎продававшиеся‏ ‎тогда ‎под ‎часами ‎на ‎углу‏ ‎Садовой‏ ‎и ‎Тверской.

К‏ ‎героям ‎нечего‏ ‎было ‎и ‎идти. ‎Герои ‎были‏ ‎сами‏ ‎голы,‏ ‎как ‎соколы,‏ ‎и ‎питались‏ ‎какими-то ‎инструкциями‏ ‎и‏ ‎желтой ‎крупой,‏ ‎в ‎которой ‎попадались ‎небольшие ‎красивые‏ ‎камушки ‎вроде‏ ‎аметистов.

Я‏ ‎оказался ‎как ‎раз‏ ‎посредине ‎обеих‏ ‎групп, ‎и ‎совершенно ‎ясно‏ ‎и‏ ‎просто ‎предо‏ ‎мною ‎лег‏ ‎лотерейный ‎билет ‎с ‎надписью ‎–‏ ‎смерть.‏ ‎Увидев ‎его,‏ ‎я ‎словно‏ ‎проснулся. ‎Я ‎развил ‎энергию, ‎неслыханную,‏ ‎чудовищную.‏ ‎Я‏ ‎не ‎погиб,‏ ‎несмотря ‎на‏ ‎то, ‎что‏ ‎удары‏ ‎сыпались ‎на‏ ‎меня ‎градом, ‎и ‎при ‎этом‏ ‎с ‎двух‏ ‎сторон.‏ ‎Буржуи ‎гнали ‎меня,‏ ‎при ‎первом‏ ‎же ‎взгляде ‎на ‎мой‏ ‎костюм,‏ ‎в ‎стан‏ ‎пролетариев. ‎Пролетарии‏ ‎выселяли ‎меня ‎с ‎квартиры ‎на‏ ‎том‏ ‎основании, ‎что‏ ‎если ‎я‏ ‎и ‎не ‎чистой ‎воды ‎буржуй,‏ ‎то,‏ ‎во‏ ‎всяком ‎случае,‏ ‎его ‎суррогат.‏ ‎И ‎не‏ ‎выселили.‏ ‎И ‎не‏ ‎выселят. ‎Смею ‎вас ‎заверить. ‎Я‏ ‎перенял ‎защитные‏ ‎приемы‏ ‎в ‎обоих ‎лагерях.‏ ‎Я ‎оброс‏ ‎мандатами, ‎как ‎собака ‎шерстью,‏ ‎и‏ ‎научился ‎питаться‏ ‎мелкокоротной ‎разноцветной‏ ‎кашей. ‎Тело ‎мое ‎стало ‎худым‏ ‎и‏ ‎жилистым, ‎сердце‏ ‎железным, ‎глаза‏ ‎зоркими. ‎Я ‎– ‎закален.

Закаленный, ‎с‏ ‎удостоверениями‏ ‎в‏ ‎кармане, ‎в‏ ‎драповой ‎дерюге,‏ ‎я ‎шел‏ ‎по‏ ‎Москве…»[7]


[1] Фельетоны

[2] Дневник

[3] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[4] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[5] Дневник

[6] "Белая ‎гвардия"

[7] Фельетоны

Читать: 9+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Московский гомеостаз

Доступно подписчикам уровня
«Части первая и вторая»
Подписаться за 200₽ в месяц

Нормального места у него так и не было. Вся эта внештатная «чудовищная энергия», которую он развил в “Рабочем”, другие попытки добыть денег – он даже в театрик какой-то конферансье пытался устроиться, хотел играть в какой-то бродячей труппе – все это отнимало уйму времени, но не давало почти никакого результата. Он бился как рыба об лед.

Показать еще

Подарить подписку

Будет создан код, который позволит адресату получить бесплатный для него доступ на определённый уровень подписки.

Оплата за этого пользователя будет списываться с вашей карты вплоть до отмены подписки. Код может быть показан на экране или отправлен по почте вместе с инструкцией.

Будет создан код, который позволит адресату получить сумму на баланс.

Разово будет списана указанная сумма и зачислена на баланс пользователя, воспользовавшегося данным промокодом.

Добавить карту
0/2048