История как искусство
Коллеги-историки не любят это признавать, но в истории до сих пор так и осталось много от чистого искусства. Конечно, некоторый прогресс со времён Геродота и Фукидида был сделан: так нагло выдумывать факты или сочинять прямую речь историческим деятелям, исходя из своего понимания их характера, мы уже не можем. Но от сюжетности и драматического подхода нам уйти не удалось. Просто шекспировская трагедия гомеровского размаха превратилась в скучный детектив, выдержанный в модном тру-крайм стиле.
Скучность, замечу, должна замещать собой научную точность и объективность. Выходит не очень, но зато отпугивает слишком уж завиральных авторов, которые уходят в попаданчество, ностальгию или политологию (непременно глобальную — на меньшее они не согласны).
Но вернёмся к историкам настоящим и их горестям и радостям. Одно из самых странных явлений, которое бросается в глаза при изучении разных курсов и циклов лекций, — не столько неизбежная разница в авторской оценке описываемых событий, сколько смена жанра, в рамках которого описываются отдельные деятели и целые эпохи. Героический эпос о Петре I так же сильно отличается от психологического романа о Павле I, как «Они сражались за Родину» от «Осеннего марафона». Авторы могут иметь прямо противоположные взгляды, раздавать самые разные оценки, но делать это они будут в довольно жёстких рамках жанра (разумеется, кроме тех оригиналов, которые придут и скажут, что вся история есть X и достаточно изучить X, чтобы понять историю целиком, но сейчас не про них).
Жертва ли Павел своей матери или просто полупомешанный? Гамлет на русском престоле или Поприщин из «Записок сумасшедшего»? Во многом исследование будет сводиться к набору фактического материала для придания фактуры тому или иному образу. И тут вряд ли удастся найти более близкую аналогию, чем подготовка актёра (разумеется, настоящего Большого актёра) к роли. Бьясь над загадкой Павла (или Годунова, или Ричарда III, или кого-нибудь ещё столь же увлекательно противоречивого), самого персонажа можно трактовать в самых неожиданных прочтениях, подать его поступки в необычном свете, что-то затушевать или изменить какие-то сцены, но вырваться из сковывающего психологического жанра, где всё поведение героя подаётся сквозь призму патологий и их преодоления, вам не удастся.
Банальность шекспировских метафор про сцену жизни, на которой глупый фигляр играет придуманную глупцом пьесу жизни, настолько велика, что кажется нам слишком уж обычной для серьёзного рассмотрения, а меж тем ничего более цельного за четыре прошедших столетия так и не было предложено. Рассуждая об отдельной биографии, мы неизбежно превращаемся в актёра, который любит или ненавидит своего персонажа, но чем дальше, тем больше склонен оправдывать и переоценивать его значение в сюжете.
Раз уж речь зашла о Шекспире, не могу не удержаться, чтобы не заметить, что Полоний, пытавшийся посадить на датский престол своё потомство, в юности играл Цезаря («Я был убит в Капитолии, Брут убил меня» — «Брутально это он — убить такого капитального телёнка») — правителем, подобно своему герою, он так и не стал, но был так же заколот кинжалом принявшим его за короля Гамлетом, так что хотя бы на мгновенье он стал в чьих-то глазах царём. Но про «Гамлета» поговорим как-нибудь отдельно, а пока замечу, что тот же Цезарь стал одной из самых архетипичных фигур в истории. Вне зависимости от оценок, именно он — центральная фигура I в. до н. э. в истории Средиземноморья, если не всей римской истории в целом.
Гай Юлий может подаваться как тиран или благой реформатор, баловень судьбы или великий стратег (что, строго говоря, не взаимоисключающие понятия), но все события его эпохи ведут Цезаря либо к величию, либо к падению. Возможно, он — один из немногих работающих примеров схемы Кэмпбелла/Воглера (если принять художественную условность, что Октавиан есть возрождённый Цезарь, принесший спасение стране). Триумвират и лично много сделавший для Цезаря Красс отходят на второй план, потому что герою нужен антагонист, а на его роль очень удачно подходит Помпей. Манящая, как Калипсо, Клеопатра нужна была бы истории не больше, чем одна из множества мифических нимф без участия в эпическом странствии Одиссея. Громкие и ёмкие фразы, которые войдут во многие языки, решительность, которая навсегда увековечила название обычной италийской речушки («Довольно споров. Брошен жребий. Плыви, мой конь, чрез Рубикон!» В. Брюсов — любопытно, что сам герой, скорее всего, цитировал греческого комедиографа Менандра, так что одно из известнейших исторических высказываний, возможно, было цитатой второго порядка и несло несколько другой смысл) и многоликий портрет, ставший олицетворением власти. Само его имя стало нарицательным и долгие века означало у многих народов титул правителя — вожди далёких (и во времени, и в пространстве) племён и великие императоры пытались вывести от него свою родословную (если не по плоти, то по духу).
Даже самый непредвзятый разбор биографии Цезаря будет предвзят — уже самим фактом выбора персонажа, но не только им. Мы можем думать о себе и других много хорошего, но представить, что возможно заниматься столь громкой темой, избегая реакций на окрики со всех сторон, попросту невозможно (особенно если учесть, что даже нарочитое игнорирование тоже есть реакция). А если смотреть на реальность трезво, то мы увидим, что раз за разом и другие, и, что гораздо обиднее для нашей самооценки, мы сами встреваем в чужие пересуды и заданные векторы движения мысли: кто он — герой или злодей? Разрушитель республики и тиран или благодетель и строитель новой, более совершенной системы? Закалённый жестоким веком, но всё же типичный человек своего времени или сделавший себя сам и опередивший эпоху гений? Личная (для кого-то) очевидность ответов не избавляет от навязанности вопросов.
Причём вопросы диктуют нам не только ход дискуссии о Цезаре, но и о внутренних конфликтах Рима II–I веков до н. э. вообще — настолько же биографического подхода к, скажем, войнам диадохов нет. При всех подробностях в описании разборок полководцев Александра природа их вражды и разделения быстротечной империи считается, скорее, системной.
Собственно говоря, сама фигура великого македонского завоевателя настолько художественно величественна, что создаёт целую эпоху. Эллинское влияние в самых дальних покорённых им землях бесспорно (хотя и не везде было так уж глубоко), но в общем-то типично для любого масштабного завоевания и вряд ли было больше того же персидского. Но здесь у нас есть явная героическая фигура, любимца богов и баловня судьбы, которому сходили с рук любые безрассудности, а удача была его полковой женой. Считается даже, что своей популярностью богиня случая Тюхе (Тихея) обязана именно Александру — до того, как царёк полуварварского горного племени покорил полмира, раз за разом бросая всё на кон, мойры определяли судьбы всех живущих (у Гомера — даже богов).
Фигура Александра лишена цезаревской трагичности и неизбежности. Сам он — герой множества авантюрных романов и героических эпосов, которые создавались на протяжении столетий. И даже смерть его — скорее сюжет для детективной истории, чем для нравоучительной драмы или экзистенциальной трагедии, как у Цезаря. Одно перечисление версий причин смерти окунает нас с головой в жанр Агаты Кристи и Конан Дойла, причём в самых разных его вариациях, включая классическое «убийца — садовник» (где в роли садовника выступает затаивший обиду за казнь племянника Аристотель).
Александр стал настолько яркой звездой (в том числе в современном смысле слова), что оставался кумиром для подражания и персонажем выдумываемых историй многие столетия спустя. Если эпигоны с переменным успехом подражали всему — от его манеры держаться на коне, чуть вполоборота смотреть на окружающих (тут тоже есть детективная версия, что у великого завоевателя просто была травма шеи) и бросаться в преследование врага на своём правом фланге, оставляя собственное войско позади в разгар боя («О, где ты, Деметрий?» — ждал своего сына Антигон при Ипсе, неистово вращая своим единственным глазом, но тот уже был отрезан слонами от поля боя), до строительства множества городов и попыток создать симбиоз всех завоёванных культур, — то в последующие века Александр сочинялся и переосмысливался заново, так что уже само это влияние стало предметом научного исследования, хотя очевидно, что на исследователей оно продолжает оказывать не меньшее действие, чем на умы Макиавелли, Наполеона или Пирра.
Последний, кстати, является примером того, насколько сильно влияние сюжетности даже на формирование образа исторического лица. Отделить в Пирре выдуманное от реального очень трудно, поскольку большая часть информации о нём дошла до нас в качестве характеристики персонажа второго плана: Пирр как противник Рима, с одной стороны, и внешняя сила, постоянно нарушающая баланс в войнах диадохов, — с другой. Будучи дальним родственником Александра, он оставался чужаком для всех эллинов, поскольку эпироты были совсем уж варварами даже на фоне македонцев, а для римлян, что иронично, стал образцовым греком, который первым разглядел в них цивилизованный народ. Вошедший в учебники и обиходную речь, Пирр почти не оставил по себе фраз, которые можно было точно атрибутировать в качестве его, а не приписанных ему впоследствии.
По сути, он вместе с Ганнибалом выписан в качестве могучего и героического врага Рима с трагической судьбой. Благородный оппонент, который почти смог сокрушить Великий Город, но боги судили иначе. Обе фигуры, как и масштаб их борьбы с Римом, практически неотрывно связаны теперь с их историческим образом. Они провозглашаются великими полководцами (иногда заявляется даже, что более великими, чем Александр, только не такими везучими, — будто везение на войне ничего не значит). Сама их роль в истории воспринимается через призму истории даже не их собственных стран, а их врага. Попытки сместить точку зрения на Пирра и Ганнибала также имеются, но даже глядя на них неримскими глазами, ревизионисты не хотят отнимать тот ореол величия, который был создан Титом Ливием, Плутархом и всей римской историографией.
Но, пожалуй, самой яркой фигурой, которая ещё при жизни стала воплощением целого культурного течения — романтизма, — был упомянутый выше Наполеон. Отделить в нём миф от реальности сложно уже не в силу недостаточности информации (напротив, её с избытком), но потому, что Бонапарт оказался настолько ярким характером, так удачно вписавшимся в эпоху, что любая попытка отделить в нём художественное от реального заведомо обречена на неудачу. Манящий, как магнит железо, образ настолько силён, что по нему фанатели до одурения и его подданные, и его враги. Разумеется, не остались в стороне и историки.
Это образ был на Аркольском мосту и у кладбища Прейсиш-Эйлау, это образ вдохновил и навербовал по всей Европе Великую армию и повёл её на Россию, а, потеряв, набрал новую и вновь чуть не изменил ход истории под Лейпцигом, но случился очередной драматичный поворот в духе пиратов в «Гамлете» («От Льва саксонский вкрадчивый шакал к Лисе, к Медведю, к Волку убежал». Байрон). И даже одолев Наполеона, союзники остались во власти этого образа — две ссылки вместо казни в таком случае просто необъяснимы (особенно после нарушения первой) без осознания того, что все действующие лица чувствовали себя персонажами пьесы, где главным героем был он, а они выступали лишь в роли второго плана. Даже стоический Веллингтон признавал, что одно присутствие Бонапарта на поле боя равносильно сорокатысячному подкреплению, и в 1815 всячески стремился нейтрализовать именно его, а не разбить всю французскую армию по частям, поскольку был уверен, что Наполеону не составит труда набрать новую.
Тысячи писателей и поэтов, историков и режиссёров с тех пор пытаются разгадать образ корсиканца, но главная загадка, пожалуй, в самой притягательности его фигуры. И сам этот непреходящий интерес свидетельствует нам об одной любопытной очевидности: нас восхищают не одни только хэппи-энды, но и великие начинания, кончающиеся крахом. Только в центре такого сюжета должен находиться герой настолько харизматичный, чтобы за провалом его титанических усилий можно было следить безотрывно.
Историк, таким образом, выступает в роли режиссёра или следователя, которому из имеющихся данных или текста нужно выстроить правдоподобную картину произошедшего. Для чего приходится ставить себя на место фигуранта дела или персонажа произведения и пытаться понять его логику и мотивы, вместе с тем не забывая об известной дистанции и понимании обстоятельств места и времени. Это сложно, неоднозначно и даже противоречиво, но очень интересно.