Трансальпийский экспресс (рассказ, 2007 г.)
1
Наиболее странное чувство я испытал, сидя за открытым столиком афинской придомовой таверны. Улица крутыми уступами сбегала с Акрополя; шум города, распластанного внизу, напоминал кашель моря. С Аттической равнины мягко подувал ветерок. И я знал со всею определённостью, что на следующий день в это же время уже буду следовать Трансальпийским экспрессом, и каждый вдох, каждый удар сердца будет неуловимо подвигать меня к цели. Я вспомнил — как между яркими впечатлениями дня вспоминается вдруг обрывок пришедшего ночью сна — перед отъездом прогулку в Замоскворечье, когда на спокойной улочке я разминулся с молодой женщиной, мягко ведущей коляску со спящим младенцем, и двое детей постарше задумчиво, чинно идут подле. На них матроски, чёрные брючки с блестящею пряжкой пояса, ласковые ленточки бескозырок. И мне показалось тогда, что войн и революций не происходило, что прошлое возвратимо. Кто была эта женщина? Мать? Бонна? Тётушка? Огромные порции подавали в греческих ресторанах. Попросил воды — и официант принёс бутыль полутора литров. Я утолил голод и просто сидел теперь; солнце восходило в зенит. Те из России, что были вместе со мной, уехали этой ночью, и когда я проснулся, то долго не мог притерпеться к особенной, звенящей тишине. Показалось, будто снаружи дождит и пасмурно, и когда поднял плотные жалюзи, на меня обрушилась бескрайняя синева чистейшего неба. От моря, лазорево-умиротворённого, отделяло не более сорока шагов. Я точно так же смотрел на него прежде вечером, и там, в тёплой темноте, видел мерцающие огни на островах вдалеке. Потом я заметил, что огни медленно перемещаются, и понял, что это корабли.
Отель был совершенно пуст. Я шлёпал по затенённым эспланадам, прохладным ещё коридорам, и не встречал ни одного человека. Ни в столовой, ни на рецепции, ни в курительный комнате. Уже время завтрака; ни питья, ни яств на раздаточном столе. Двадцать восемь из делегации, которой надлежало знакомиться с Домами России за рубежом, в четыре часа ночи были погружены в автобусы и увезены. Где-то в отдалении сквозняк лениво похлопывал створкой двери. Я вспомнил одно изречение из кодекса Бусидо, высокопарное, может быть: для самурая достаточно семи ударов сердца, чтобы принять решение. Я вспомнил об этом и четыре года назад, в 2004 году, когда шёл по другому коридору, и сквозняк так же теребил несчастную форточку где-то в голубоватой прохладе школы. Прямо с урока меня вытребовали к директору, и я возможно медленнее карабкался по пустой тихой лестнице, мучительно перебирая варианты, возможности. Я был примерным учеником; но что, если они проведали о… — ? Шекспир, нарисованный на лестничной клети, отечески взирал на меня: школа была английской. И директриса проговорила, что только что позвонили из Москвы, из Высшей школы экономики, и что, учитывая Смоленск, да, да, учитывая Смоленск: ведь ты там, значит самое, среди одиннадцатых классов… — И то предложение, которое я услыхал, было настолько невозможно и удивительно для мальчика из Череповца, что на секунду я даже заколебался. Но семи ударов сердце хватило вполне; выбор был сделан давно, уже очень давно; я коротко дал ответ и вышёл. И после тех же семи ударов я вернулся в номер, принял холодный душ (горячая вода появляется только тогда, когда солнце нагреет бак на крыше), забросил за спину рюкзак и оставил гостиницу. Было около десяти утра. Долго шёл по обочине национальной дороги «Афины-Сунион», хотя они говорят — «Афина», в единственном числе. В прозрачном павильончике автобусной остановки на лавочке валялись чьи-то штаны — чёрные, совсем новые, ладные на вид. Какие существа и сущности происходили здесь ночью? А может быть, просто сорвал ураган с бельевой верёвки и притащил сюда? Как странно, что эти штаны не в платяном шкафу или бельевой корзине. Остановка не отличалась от таковой где-нибудь в центре Москвы; и первое, что увидел из иллюминатора, когда приземлились в аэропорту, был магазин «Икея» — в точности такого же оформления и вида, как и у моего дома. Зачем я здесь? Разве не мог, подпитываясь фрикадельками из той «Икеи», что у моего дома, восстановить прошлое на бумаге, облечь образы в слова, придать мысли форму? Очень притягательно поехать междугородным автобусом, как обыкновенные греки, и, как они, заплатить 4.10; слушать обычные разговоры знакомых и незнакомых людей (конечно, они говорят о погоде, о Путине и Ахмадинежаде, которые смотрят на меня с передовицы газеты: даже здесь не могу убежать от там). Греки плохо владеют английским, и самое ужасное то, что и тебе приходится неимоверно обеднять свой язык, если ты не опасаешься быть не понятым. Когда я возвратился, то первое время наиболее неприятно было слышать слова и фразы и впитывать, объедаться ими, как неприятно, когда в течение дня оседает пыль и смог на нежной коже лица. Чужая, заведомо непостижимая речь помогает уйти себя, помогает раздумывать. Тот кондуктор, мальчишка почти, на вопрос: «How much does it cost?» — с усилием повторил: «Cost, cost… — и ответил: — Four Euro and ten… minutes». Потом он, конечно, поправился: «Cents». Но главное было уже сказано: четыре евро и десять минут — во столько обойдётся взойти на следующую ступеньку, претворить в жизнь крошечное, незначительное звено в цепи плана. Я нащупываю в рюкзаке податливые бруски энергетических батончиков. Питательные вещества, необходимые человеку для поддержания жизни, спрессованы в тридцать граммов чуть горьковатого вкуса. Одна шоколадка заменят завтрак, или ужин, или обед. На другой скорлупке земного шара, в канадских деревнях староверов, сейчас, может быть, ужинают. Я думаю о полярных лётчиках и антарктических экспедициях. Покупают ли они энергетические батончики в той же спортивной аптеке у метро «Братиславская», что и я? Тридцать пять рублей штука. Около одного евро. Если бы такие батончики были в экспедиции Роберта Скотта? Если бы протеиновые порошки, которые, разбавленные водой, вбрасывают в человека суточный заряд жизненной энергии, — если бы эти биохимические шедевры находились в блокадном Ленинграде?
2
Четыре евро и десять минут. Теперь, когда в отеле «Александр Beach» не ждёт меня стол и дом, каждый европейский день будет обходиться в сто десять евро. Проглатываешь батончик — и по желудку неспешно растекается щемящая теплота. Ещё накатывают позывы голода, организм не привычен к столь малым порциям, — следует переждать. И — следующие шесть часов бодрости, следующие шесть часов неуклонного продвижения. Для чего не поесть, как прочие? Для чего не присесть в кафетерии, не остановиться, не зажить размеренно? Для чего куратор упоминает о мюзик-холлах, о клубах? — ведь знаешь, это ведь так легко, и там можно — вначале я помогу тебе — у тебя получилось бы… — Куратору известно, что я восхищаюсь им: восхищаюсь безупречной укладкой волос, неизменной уверенностью, ощущаю почти вкусовое удовольствие, наблюдая за игрой цветов радуги, когда свет падает на полированную крышку его ноутбука. Но если я присяду в таверне, вырву из кошелька червонец или даже два — вдруг не достанет потом на Трансальпийский экспресс, на гостиницу или на что другое? Да, правда, кредитная карта: сейчас у всех есть кредитная карта, и здесь никто не держал в руках банкноту пятисот евро; но сколько лежит на ней? Может быть, и пятьдесят, может быть, двести тридцать. Как странно входить всё в тот же гипермаркет «Икея», заказывать фрикадельки, приготовленные из того же бразильского мяса по тому же рецепту, расплачиваться всё той же кредитной карточкой и говорить на том же английском, на каком говорил одиннадцать лет в череповецкой школе.
«В Афины!» — «Четыре евро и десять… минут». На самом деле минут — пятьдесят: столько отнимет путь. Оливковые деревья, эллинские древности, седая земля, по которой ступали боги, всё то, что вызвало восхищение О.М., Н.Г., и всё в них, что мальчиком восхитило меня, — лишь нескончаемая череда отелей за тонированным стеклом автобуса. Для чего я здесь, в Греции? Для того, чтобы на следующий день жадно испивать пространство, подвластное Трансальпийскому экспрессу. Я в Греции потому, что хочу попасть в Австрию. Моя тяга иррациональна, мучительна. Спокойнейшим голосом произнести именно те слова, которые в данный момент разве только уместно произнести. — Как можно говорить о Домах России за рубежом, если никто из нас не имеет представления о них? — медленнее; уверенней. — Предлагаю отправить выездную рабочую группу для непосредственного изучения рассматриваемого предмета. А странно, что куратор поддерживает меня, он отчего-то всё время благоволит мне. Покатившийся камешек вызывает обвал, искра возжигает бикфордов шнур. Я в Греции потому, что люди выдумали Шенгенскую зону, и Австрия входит в неё. «Разумеется, я ничего не знаю о человеке, которого ты стремишься найти, но я уверен, что в данный момент он размеренно и спокойно существует там, где живёт. Я думаю, что он занят, тот человек, что он занят делом, и возможно, что это дело почти так же важно и необходимо, как наше, как то дело, которым занимаемся мы — наша организация — мы с тобой. И тут вдруг возникнешь ты и примешься отнимать чужое время, примешься домогаться чужого внимания, чтобы тебя водили по городу, чтобы тебя занимали разговорами, потчевали обедами, — у тебя ведь нет денег, кроме как на Трансальпийский экспресс? Так разве не верхом эгоизма с твоей стороны будет врываться в чужую жизнь — ведь тебя не ждут, ты знаешь, тебя ведь не ждут; и коль скоро ты испытываешь хоть какие-то чувства к тому человеку, то не правильнее ли будет позволить ему и далее прозябать в роскоши спокойного существования?» — Куратор и я прозябаем в роскоши двухместного номера с видом на Эгейское. Отодвинув тарелку, смотрю, как официант, а может быть, сам хозяин заведения, зазывает прохожих, как полчаса назад он зазвал меня. Доброго дня, сударь. Желаете пообедать? Or just a cup of coffee? Я слишком часто произношу «я», слишком увлекаюсь навязчивыми повторениями. Почему Дома России находятся вне её? Я мог бы сказать в ответ и тех чувственных порывах, которые побуждали человека пересекать полярные области и в хрупкой гондоле аэростата вверяться игре ветров. Но я устал, неимоверно устал. Почему ты не спишь, ты ни одной ночи почти что не спал, замечает куратор. Именно так. Именно поэтому у меня нет сил дотащиться до ванной комнаты, хотя он только что принял душ и просит подать полотенце. Досадно видеть его атлетически сложенное тело, зная со всею определённостью, что, даже и убившись на тренажёрах, я никогда не приобрету этих мускулов, мои не знавшие работы руки всегда останутся похожи на пару плетей. Говорят, у некоторых людей мышцы какого-то другого строения: тренировками, физической работой невозможно их нарастить. Возможно, такая же конституция тела была и у моего отца.
3
Этот город на самом краю мелкомасштабной ландкарты Австрии. Этот город не отличается от многих других. Чем ближе я подвёрстываюсь к нему, тем отчётливее становится то ощущение, которое возникает, когда подобрался к пропасти и переглянул за срыв, где пена Эгейского серебрит уступ. Сколько необходимо заплатить, чтобы добраться туда? Четыре евро и десять минут. Знает ли куратор, что я держу под подушкой маникюрные ножнички? Я помню мягкость красок, приглушённых пеленой воздуха; необычайный простор, запах снега, низкие, коттеджного типа домики по обе стороны улицы, разделённой бровкой газона, — не сами образы, а именно ощущения их. Да, в возрасте около трёх я уже побывал в этом городе, и мама когда-то давно рассказывала, что от горного воздуха прекратился мой насморк. — Прошу тебя, остановись. Даже если невозможное произойдёт и через бездну пространства ты соединишься с тем человеком, то всё равно окажешься не в силах возвратить прошлое. Остановись, по-дружески я прошу тебя. Ведь у тебя есть мы. Я твой друг, я твой хороший друг, я доверяю тебе. Переживания детства, милые сердцу воспоминания — всё это важно, всё это бесконечно важно, и менее всего я хотел бы, чтобы ты отказался от них, — но зачем ты цепляешься за безвозвратно ушедшее? Кто думает о тенях, сам становится похож на тень. Сильная личность умеет перевернуть страницу. — Я знаю, отвечал бы куратору, сумей облечь мысли в речь. Да, я знаю, что прошлое недостижимо. И что посредством бумаги и типографских знаков мы в силах уловить бледные отсветы угасшего мира. Поэтому я отверг великодушное предложение и не поступил в Высшую школу экономики. Поэтому я поступил в институт Литературного творчества имени Серафимовича. Поэтому я поступил в ИЛТИС. Остановиться? Не возмечтать о несбыточном? Просыпаться после освежающего сна, завтракать слегка подогретыми тостами, ехать в университет, чтобы говорить на коллоквиуме об античных образах лирики О.М. и Н.Г., заказывать деловой обед в греческом ресторанчике, — памятник Серафимовичу виден, когда сидишь у витрины за дальним от входа столиком; потом, вечером, участвовать в работе рабочих групп и обсуждать с куратором тончайшие переливы чувств и нюансы искусства, и возвращаться домой, и разогревать в теплогрейке ужин, и засыпать крепким, здоровым сном, — я знаю, что девять из десяти моих сверстников загнаны в неизмеримо более трудные условия. Думаю о двадцатилетних, запертых в Череповце, Челябинске, Черкесске, Чебоксарах; в районах Чертаново Северное, Центральное, Южное; в отдалённых гарнизонах на берегах Студёного моря, в предгорьях Кавказа, в Люберцах и Мытищах, — и задаюсь вопросом: какое право имею я заявлять о своих «тревогах» и «переживаниях»; какое право имею начинать этот очерк со слов «Наиболее странное чувство я испытал за столиком афинской таверны». Я пытался остановиться. Бог свидетель, пытался.
4
Пять месяцев назад выпал первый снег. Был воскресный день. Я шёл за продуктами, прислушиваясь к тишине, и растирал снег в ладонях. И вдруг с необычайной яркостью предстало воспоминание о другом снеге, о другой тишине. Так в особенно жаркое лето на полярном островке проступает из-подо льдов последняя стоянка экспедиции, пропавшей десятилетия назад. В полной сохранности фотоплёнки, метеорологические приборы, консервы и дневники. Прошлое, воскрешённое прихотью природы. И человек, — о, я вспомнил того человека, вспомнил настолько ясно, что фотография, которую отыскал позже в бумагах матери, в красной картонной папке на тесёмках, казалась неуверенным рисунком, выполненным по памяти, — куда он исчез? Рискнул ли, после быстрого угасания товарищей, отправиться на лыжах в сторону материка, бросив научные материалы и бльшую часть припасов? Если бы он тогда, подобно мне сейчас, имел при себе энергетические батончики.
Я говорю «Finis!» и выясняю у хозяина заведения, а может, простого официанта, как добраться до аэропорта «Элефтериос-Венизелос». По улице вниз, после Монастирки направо, от площади Синтагма ходит автобус. В Афинах беспорядочное движение. В Афинах много мотоциклистов. Как хорошо, что автобус плетётся в пробке. Ещё сколько-то времени будет поглощено. Самолёт на Вену улетает завтра в девять утра. Я проведу ночь в аэропорту. Звоню матери, говорю ей, что проведу ночь в отеле. Это обойдётся в четыре евро и десять минут. Да, ты не знаешь, мама, твой старший сын болен, до чрезвычайности болен. Однако ты не можешь просить его остановиться, как не можешь просить, чтобы он перестал дышать. Я навсегда отравлен искристым ароматом альпийского снега; я упорно хочу возвратиться в морозный день семнадцати лет назад, когда ты привезла меня в этот акварельный город на дальнем краю ландкарты, на том краю, где древние картографы изобразили бы страну вечной юности, землю благоденствия, остров изобилия. Разве не удивительно, с какой тайной расчётливостью зов прошлого раздаётся именно сейчас, хотя его неясный шёпот порою и доносился в часы вне времени, в часы моих одиноких игр с моделями поездов, с формой облака, с пылинками в струне света, протянутой сквозь чердак. И чем явственней понимаю, что не в состоянии провернуть время, не в состоянии снова по-детски вглядываться в новизну образов и ощущений, — тем отчаяннее стремлюсь возвратить пространство. И тот человек, которого почти без надежды ищу, давно ушёл из твоей жизни, давно заслонён другим, и возвращение к минувшему причинит тебе боль, вполне ощутимую боль. Однако я не могу иначе. Если найдёшь в себе милосердие — пожалуйста — прости меня. — Но, конечно, я никогда ничего подобного не скажу.
Трансальпийский экспресс везде останавливается не долее, как на три-четыре минуты. Сколь удивительна лёгкость, с которой оказываюсь в аэропорту «Вена-Швехат», автобусом доезжаю до вокзала Westbahnhof, беру билет. Почему расписание поезда идеально согласуется с часами прилёта? Gleis 3, am 12:15 Uhr. Не останется времени осмотреть столицу, но мне всё равно. Недели перед путешествием я не спал по ночам, с усилием принимал пищу: мучила тошнота. Боязно, очень боязно скорчиться на виду Александра Серафимовича в том самом греческом ресторанчике, где официант поразительно напоминает того, который сейчас подносит мне счёт, здесь, за тысячи километров от дома, в афинской придомовой таверне. Пожалуй что, это один и тот же человек? Зачем забрасываться чересчур далеко, если бок о бок со мною, возможно, обретается некто, способный заменить предмет моих розысков (так заменимы детали, сработанные на одном конвейере)? Однако сейчас я спокоен. До удивительности спокоен. Предыдущая ночь тянулась в афинском аэропорту. Я не спал около тридцати часов и только что вбросил внутрь последний энергетический батончик. Изнеможение, чрезмерное для беспокойства или чувствительности.
Труднообъяснимое чувство удерживает меня от того, чтобы усесться в первое свободное кресло (номер места в билете не проставлен). Я прохожу по второклассным вагонам; стеклянные двери тамбура автоматически раздвигаются. Трогает поезд, и мимоходом мелькает: а что было бы, перепутай платформы или задержись на пару минут, — неприятная мысль. Два места не заняты. Я знаю, что их нужно занять. Пейзаж за окном так напоминает наш: те же перелески, та же мягкость рельефа, и беспросветные платформы пригородных поездов, и в какой-то момент электронное табло на дальней стенке вагона показывает розовые 244 километра в час. Постепенно ландшафт меняется. Чем выше мы забираемся над уровнем моря, тем приметнее отпечатки недавней зимы; и будто мы движемся в прошлое, к детской радости, к начинанию начал. Должно быть, снаружи холодно, раз небо такое голубое. На станции «Hbf» подсаживается пожилая женщина, около семидесяти, пожалуй, годов, и я непроизвольно помогаю забросить на верхнюю полку её кожаную, с полустёртым геральдическим знаком дорожную сумку. Прошу прощения, это место указано в моём билете… Как вам будет угодно. И помогаю устроиться у окна, помогаю поднять подлокотник. Вы знаете, произошла забастовка железнодорожных служащих, до одиннадцати утра вообще невозможно было никуда уехать. Меня тянет разговаривать с пожилыми людьми — последними живыми носителями некогда великой культуры. Я благодарю время, которое пощадило её чеканный профиль, и с трепетом вглядываюсь в спокойные водянистые глаза. Куда вы направляетесь? Я ожидал, я не сомневался. Да, тот же самый город. Вы знаете, вы такой вежливый, вы так не похожи на наших молодых людей. Никто из них не уступил бы мне место у окна. Я напрягаю остатки сил, пытаясь припомнить, где и когда видывал этот геральдический знак. Вы прилично владеете английским. So do you. Да, я учила английский в школе… шестьдесят четыре года назад. Значит, стало быть… Я вспоминаю: Эрих фон Лаунитц. Полярный лётчик. Это мой отец, — просто объясняет она. Фамильный герб, кажется, был нарисован на самолёте? Я помню знаменитую фотографию… Мой отец пропал без вести в Антарктиде в 1938 году, — так же спокойно проговаривает. Сколько же лет ей тогда? Я обещал позвонить куратору: долетел-де благополучно и всё в порядке. Прошу прощения, сударыня, не могли бы вы дать мне свой телефон? Разумеется, я уплачу вам. Нет, нет, ничего не надо платить, — отвечает с тою же деликатностью, с какой, по приезде в город, помогая мне купить билет на трамвай, роняет женщине-кассиру, когда я неумело шарашусь с незнакомой мелочью: «Oh, er kam aus Ostland». Надо же, какой старый мобильный телефон. Пытаюсь набрать номер. Фрау фон Лаунитц пытается набрать номер. Ах, мой мальчик, в чём дело, — моя племянница заблокировала сим-карточку так, чтобы я могла позвонить одной только ей, или её мужу, или семейному доктору.
5
Я пришёл. Я сразу приметил и дом его, дом коттеджного типа со спутниковой антенной на черепичной крыше; приметил машину его — добротный семейный седан цвета киновари. Не добыл из рюкзака ландкарту, не справлялся по адресу, — я знал со всею определённостью, что вот он тот самый дом и хозяин — вот он. Равнодушие, вызванное неимоверной усталостью, и в то же время крайнее нервное напряжение достигли последней степени. Я знал направление в точности точно, как знал и то место в вагоне, которое нужно было занять, чтобы встретить фрау фон Лаунитц. Когда только вступил на улицу, разделённую надвое бровкой газона, казалось, день ещё в самом разгаре; но когда подошёл к его дому, солнце уже соскользнуло за хребет гор. Холода я не чувствовал.
Самым разумным было прозвонить в дверь, — и едва ли не самым сложным одновременно. Получение визы, преодоление трёх границ, путешествие Трансальпийским экспрессом, поиски адреса в чужом городе, — всё представлялось настолько невероятным и невозможным, что я не думал, каким образом попаду в его дом, каким образом уговорю отомкнуть замок.
Уже восьмой час; он, верно, вернулся с работы. Я остановился на противоположной стороне улицы; дом не имел ни забора, ни зелёной изгороди. Наверху, в чуть засветлённом окне мансарды, промелькнула неясная тень: словно кто-то украдкой приподнял занавески, и мне впервые подумалось: что, если он не один живёт? Ну конечно, конечно же! Девяносто девять из ста — у него есть семья, дети, да, даже дети, конечно же, в чьих жилах течёт кровь, сходная с моей. Как я не предполагал раньше!
Я остановился на полпути, в середине проезжей части, и больше всего на свете страстно желал двух вещей: кинуться к тёмному окну первого этажа, кричать, барабанить, пока он не отопрёт мне, — и оказаться в Москве, на рабочей группе, обсуждающей проект законопроекта «О Домах России за рубежом».
В окне зажгли свет. Шторы были отдёрнуты. В каких-то семи или восьми широких шагах я увидел как будто бы самого себя.
Одно страшное мгновение казалось, что я теряю сознание, но это был простой позыв голода.
Я всмотрелся внимательней. Конечно, он просто видит своё отражение в стекле; он не видит меня. В конце концов, на мою голову наброшен капюшон.
Я подобрался почти вплотную к дому и стал наблюдать за витриной комнаты; думается, к ней примыкала кухня.
Те же энергосберегающие лампочки, та же промышленная мебель из магазина «Икея», что в нашей квартире. Он повернулся к окну спиной, сел за стол. Разве это не я главою семейства сижу сейчас там, за столом? Я чувствую податливые прутья рота́нга-стула и холодок стеклянной крышки стола; я обоняю аромат блюд, которые вот-вот внесут в комнату; я знаю, на какой странице оторвался от книги Ф.К., лежащей на плюшевом канареечном пуфе и заложенной носовым платком с узором в виде морозной волны. Я нахожусь в нём… Весь — там…
До того, как задёрнули шторы, я успел увидеть детей.
6
Знаете, фрау Лаунитц, я ведь не русский по крови, я всегда ощущал себя инородным вкраплением. Давно, больше двадцати лет назад, одна студентка познакомилась в Ленинграде с австрийцем, да, с молодым австрийцем: он выбрал кафедру славистики, он приехал исследовать русский язык. И я всегда знал о нём, я не помню, чтобы я не знал о нём, и спокойно жил с этим знанием, и называл отцом другого человека: о, упаси боже, чтобы он плохо относился ко мне, или предпочитал мне моего младшего брата — своего сына — однако в течение пятнадцати лет мы никогда не говорили друг другу больше, чем: вскипяти чайник, вымой посуду, спокойной ночи, выключи свет. И я никогда не спрашивал о своём отце, и никогда не думал о нём, но однажды, совсем недавно, и именно тогда, когда оказался в силах воспринять и ответить, — я испытал всю власть зова крови: Blut und Boden — так, значит, говорится, да? Я здесь, чтобы найти отца. Я вспомнил, вспомнил со всей достоверностью, что по меньше мере один раз моя мать возила меня к нему, вот сюда, в этот вот самый город в солнечной лощине меж отрогами Альп. В 1990 году. И, стало быть, он знал обо мне, он заботился обо мне; я нашёл пачку писем — в самом дальнем шкафу, на самой высокой полке, в красной папке со смешными тесёмками: нашёл именно тогда, когда созрел для понимания их. Не подумайте, будто я хочу приобрести гражданство. Я занят в проекте, там, далеко в России, — я занят в одном просветительском проекте, и мой куратор высоко оценивает меня. Я только загляну в глаза этого человека, загляну за край карты, за срыв, в бесконечность — в точности так же, как сейчас я заглядываю в ваши глаза. О, фрау Лаунитц, если бы я был на восемьдесят лет моложе, то я полюбил бы вас, я всем сердцем бы вас полюбил. Там было три фотографии, девятнадцать писем, и только у одного сохранился конверт, на котором не без труда можно было разобрать адрес: город, улицу, дом. Куратор указывал, что всё могло десять раз поменяться, он мог уехать, скончаться, в конце концов, но я знал, чувствовал, что он там, что он двадцать, нет, сорок лет живёт на одном месте, греясь в последнем тепле угасающей цивилизации.
Пошатываясь, я шёл по утомительно одинаковым кварталам частной застройки, и — в восемь вечера — нигде не встречал играющих детей, не видел ни одной проехавшей машины, ни одного заблудшего пьяницы. Я шёл по тёмному городу, и вполне почувствовал, что город был мёртв, и что жители забыли домы свои и бежали прочь, а здесь сейчас властвуют — ступающие тихонько, крадущиеся потайственно — орды обезьян, которые спустились сюда из пещер в мрачных отрогах Альп.
Фрау Лаунитц упомянула, что я похож на её отца в молодости. Все свои сбережения они завещают любимым кошкам, собачкам, попугайчикам, благотворительным фондикам. И я представляю, что это не мой отец, а я сам размеренно проживаю жизнь в коттедже под черепичной крышей, в субботу забиваю продуктами из супермаркета просторный багажник семейного седана; подстригаю газон; задёргиваю портьеры, чтобы темнота не проникла в уютный дом, и перед сном садимся у камелька, и я рассказываю, как двадцать лет назад, повинуясь неопределённому побуждению, отправился в неизмеримые пространства, в Россию, — хотя, конечно, есть вещи, о которых я не расскажу никогда.
Я ищу такси. Возможно ли здесь отыскать такси? Кто все эти люди? Почему эти люди не в Алжире, не в Албании, не в Анкоре? Почему я здесь? Я прохожу сквозь них, как пуля проходит сквозь приведение. На повороте непроизвольно оглядываюсь, и, кажется, будто вижу идущего вслед куратора — но, конечно, я переутомился, устал. Если б вы только знали, как я устал.
Душа дала слабину. Захотелось перебрать голос, отцовский голос. Просто вдавить кнопочку домофона, дождаться ответного: «Wer ist da?» — и больше ничего, ровном счётом ничего, сразу же уйти, уехать.
Мне представлялось, что промежуток времени, когда задёрнули шторы и я, обойдя коттедж, подошёл к двери, — не превышал шестидесяти секунд. В то же время я помню, как, в очередной раз пошатнувшись от усталости, присел на корточки у водосточной трубы, — не то желая омыть лицо несколькими каплями талой воды, не то пытаясь укрыться, — по улице как будто проехал патруль. А впрочем, не совсем уверен, не знаю, это путешествие от окна до двери осталось неясным пунктиром в памяти. Казалось, что я просто моргнул — но на деле же, как теперь понимаю, погрузился в прострацию на восемь или десять минут.
Я подошёл к двери. Руку протянул к домофону. И, словно подчиняясь движению моей руки, дверь отворилась вовнутрь.
Я помню, что ещё поразился, как это она открывается вовнутрь, а не наружу.
Предо мной, за порогом, стоял отец, держа странного вида совок и что-то вроде самолётного пакета для рвотных масс. Молодой сенбернар с декоративной бутылью, прицеплённой к ошейнику, испуганно жался к его ногам.
Я знал, что отец почувствовал тот же внезапный укол, какой пять месяцев назад ощутил его сын, растирая ладонями первый снег.
— Вы… в чём-либо нуждаетесь? Вы… вам… что-нибудь нужно? — с усилием произнёс он. Сенбернар не без достоинства прятался за коленями хозяина.
Возможно, не будь на мне капюшона, я сейчас не был бы здесь.
— Väterchen! — переливчатый голос. — Kommen wir he…
Его старший ребёнок, наверное, моих лет. Что, если это девушка?
— Прошу прощения… ошибся домом…
Я уже полностью владею собой. Через пятьдесят минут невообразимых блужданий нахожу стоянку такси. Можно и позвонить куратору. Да, да, всё хорошо. Да, в совершеннейшем благополучии. Разумеется, я выполнил дело, за которым пришёл. Холодно, очень холодно. Сразу по возвращении готов приступить к работе.
Вот официант — или сам владелец таверны? — усадил за стол очередную пару туристов. Нет, нет, мне нельзя на солнце, давай пойдём в тень! Делают заказ. Непринуждённо беседуют. Мужчина даёт женщине закурить. Здесь холодно, у меня радикулит, давай сядем на солнышке.
Я встаю, забрасываю на спину рюкзак и ухожу прочь, потому что услышал русскую речь.
23–28.X.2007
Понравилось?